Между тем, пока продолжалась эта странная идиллия, политическая полиция не бездействовала, и однажды ее сумрачный начальник появился у Керты в камере.
— Вы нас обманываете, — объявил он, — вы не такая-то, вы — Керта Нуортова.
Удар был неожиданный и поэтому сильный. Но Керта устояла и, главное, нашлась.
— Вы меня очень огорчаете как женщину. Керте Нуортова должно быть сейчас уже сорок лет, неужели я выгляжу на сорок лет? — почти искренне сокрушалась она.
Видимо, так она не выглядела, и начальник, засомневавшись, вышел. Через несколько минут после его ухода Керта попросила надзирателей передать «ее» следователю, чтоб тот срочно вызвал ее, и когда ее привезли в контрразведку, рассказала ему об этом визите. Тот возмутился:
— Да что он вмешивается не в свои дела! Какое он право имел?.. Как он смел!.. Да я сейчас!..
— Вы сейчас возьмете лист бумаги, и мы составим протокол моего признания, — прервала его Керта. — Дело в том, что я действительно Керта Нуортова.
— Почему же вы столько времени отрицали это, а теперь признаетесь? — недоумевал он.
— А потому, что если эта опытная полицейская ищейка напала на след, она с него не собьется. И получится, что вы столько времени возились со мной без всякого толку, а он издали добился успеха. А я не хочу этого. Пусть лучше эти лавры достанутся вам.
Потом Керта не выдержала напряжения и стресса, и у нее случился нервный срыв. Такие перепады, как советский лагерь, а потом «высокое доверие Родины», и финские впечатления, включая простодушие следователя… А тут еще начались мирные переговоры, и Сталин требовал безоговорочной капитуляции, которую, как она хорошо знала, ни в коем случае нельзя допустить, ибо она грозит этой милой стране разрушением и несчастьями… А как не допустишь?..
Все эти перепады не прошли даром, и она заболела.
Она почти ничего не помнила о своей болезни… Только что лежала в забытьи, а приходя в себя, обнаруживала, что лежит в постели в окружении своего следователя, начальника контрразведки, начальника политической полиции и стенографистки — и непрерывно что-то говорит, говорит, а они записывают. Когда она совсем очнулась, уже была весна. Наши по-прежнему требовали безоговорочной капитуляции, но финны на это не шли. И с целью помочь им не допустить этой капитуляции она написала или составила из части того, что наговорила (точно не помню), мемуарную книгу о своих лагерных впечатлениях, которая вышла на финском и шведском языках. Книга имела успех в этих странах, о ней писали в газетах, но за границы этих стран она не вышла. В 1944 году книги о советских лагерях не импонировали широкому читателю.
Как шпионка она по-прежнему подлежала суду, но судить ее никто не хотел, и все, кто мог, затягивали дело — дожидались амнистии по случаю заключения мира. Мир, который в конце концов был подписан, не был безоговорочной капитуляцией. Сыграла ли тут роль книга Керты, не знаю, да и кто это может знать. Но что Керта на это работала — факт.
Она вышла из тюрьмы, но теперь над ней нависала угроза, намного более страшная, чем финский суд и его приговор, — советские контрольные комиссии… Ее следователь, по случаю окончания войны демобилизовавшийся и вконец потерявший от нее голову (добропорядочный семьянин, он готов был ради этой удивительной женщины оставить жену и детей), предлагал ей бежать в Швецию. «На границе нет никакого паспортного контроля, а ваши ведь тебя расстреляют», — говорил он, и она знала, что он недалек от истины. Но она твердо решила не убегать.
— Получилось бы, что все, что я сделала, я делала только для того, чтобы спасти свою шкуру, — объясняла мне она. — Так нет же!..
И как только открылся первый советский репатриационный лагерь, она явилась туда и назвала свое имя. Вечером того же дня она была доставлена в Москву.
— Вы изменили Родине, — сказал ей на допросе Меркулов.
— Нет, Родина изменила мне, — ответила она.
Не знаю, правильно ли она сделала, вернувшись на муки: она ведь и теперь была реабилитирована только по первому делу, а по второму — только амнистирована… Какие могут быть моральные счеты с такими господами, как Берия или Меркулов? Но она была такой, как была и, вероятно, не могла иначе. Уж очень все мы боялись оказаться шкурниками. Мы во многом были неправы, иногда даже в этой высокой боязни. Но можно ли совсем без нее?
Вот такой беседой завершилось мое пребывание в Караганде в 1956 году… Теперь уже ничто не мешает моему повествованию покинуть этот город и вернуться в центр тогдашних событий — Москву, где назревала тогда венгерская трагедия, о которой пойдет речь в следующей главе…
Глава третья.Венгрия 1956-го
Рассказывать здесь подробно о венгерских событиях 1956 года нет нужды. О них достаточно написано, а я не был ни участником, ни свидетелем этих событий. Только заинтересованным современником. Но они сыграли громадную роль в моей внутренней жизни. И несколько общих слов о них мне все-таки сказать придется.
Да, действительно в венгерском сопротивлении участвовали разные силы, даже нацистские. Галя Якубская, жившая с мужем в одном из военных городков Закарпатского военного округа (он был офицером, но только не венгерским, как, будучи введен в заблуждение, я сообщил в первой части этой книги, а советским), рассказывала мне об изощренных зверствах, которые некоторые повстанцы позволяли себе по отношению к попадавшим в их руки членам семей советских военнослужащих, в том числе и к детям. Она видела тех, кого удалось спасти и привезти в их городок. «Я понимаю, что дело их было правое, а наше нет, — писала мне она, — но я видела истерзанных детей, с которых сдирали кожу, и суди как хочешь, простить этого не могу». К активизации таких сил, к тому, что у таких людей были развязаны руки (а выродки есть у каждого народа, и оправдания им нет), привело упорство венгерского партийного руководства, во главе которого стоял старый революционер, герой нашумевшего в середине тридцатых антикоммунистического процесса Матиас Ракоши. Приговоренный на этом процессе к длительному тюремному заключению, он после заключения пакта Молотова — Риббентропа был уступлен Гитлером Сталину (вероятно, в знак их вечной дружбы) и выпущен из венгерской тюрьмы прямо в Москву. Конечно, гармоническое превращение этого пламенного революционера в сталинского гауляйтера, палача своей страны, может для кого-то представлять психологический интерес, но меня это сейчас не занимает. То, что он и его ближайший соратник Гере, проводники ненавистной большинству населения политики, были по происхождению евреями, не только неприятная для меня как человека того же происхождения подробность, но и фактор, способствующий активизации упомянутых выше нацистских элементов.
Но эти тенденции в описываемых событиях — только неприятная частность. В целом сопротивление было окрашено в демократические тона, проникнуто духом близкого тогда еще моему сердцу утопического «социализма с человеческим лицом». К власти под давлением масс пришло правительство проникнутых этим же духом интеллигентов-коммунистов во главе с Имре Надем. Все мы внимательно следили за развитием этих событий, но меня, как мне кажется, их начало застало не летом в Москве, а уже в сентябре в Коктебеле, куда (в Дом творчества) я получил бесплатную путевку от комиссии Союза писателей по работе с молодыми (до 5 октября — дня консервации этого заведения). Такие же путевки получили Яков Аким, Валентин Сидоров и Виктор Боков.
По-моему, мы и приехали все вместе. Во всяком случае, поселились мы вместе в небольшом отдельном деревянном коттедже с древнегреческим наименованием «Парфенон». Вероятно, имя свое он получил от какого-то остряка из-за имитации колонн, встроенных в его стены. В Коктебеле вообще все отдавало Элладой: и воздух, и названия. Жили мы дружно и весело. Поддразнивали друг друга, разыгрывали, купались, загорали, даже отдали дань местному увлечению — собиранию камней, в том числе и считавшихся драгоценными сердоликов. Их в этих местах волны часто выносили на берег. В этом деле — собирании камней там были чемпионы, только не из нашей компашки. Нас это привлекало редко и ненадолго. Компашка наша была сплоченной, и все понимали друг друга. Потом разошлись по разным «лагерям», но тогда еще никто не знал, что так будет. Радость проснувшихся надежд и гармонирующий ей вечный воздух Коктебеля объединяли нас всех и вплетались в общую атмосферу «Дома Волошина», Максимилиана Волошина, который основал это литературное пристанище и жил здесь постоянно. Дом этот, построенный им у самого моря (теперь при входе с пляжа на территорию Дома творчества, которого тогда не было), — «Дом поэта», как он назван в одном из его самых значительных стихотворений, так и озаглавленном, — был причудливой формы, имитирующей корабль — даже с подобием капитанского мостика наверху, — еще стоял и был в полной сохранности. Возможно, он и до сих пор так выглядит — я там больше никогда не бывал и не знаю. Но убежден, что он выглядел так по крайней мере до тех пор, пока была жива Мария Степановна Волошина, вдова поэта, бывшая душой этого дома. Не знаю, как она справлялась с функционерами Литфонда, но как-то — пусть даже с переменным успехом — справлялась, и дом стоял[75]. О ней, о ее рассказах про Волошина, картинах хозяина дома, которые она показывала (он был, чего я до этого не знал, еще и талантливым живописцем), писали многое и многие, начиная с Мандельштама и Цветаевой, Эренбурга и кончая моими сверстниками и даже людьми чуть помоложе — и я не могу к этому ничего добавить. Хотя тоже храню благодарную память о ней.
У этого дома — не столько Дома творчества, сколько «Дома поэта», но захватывало и Дом творчества — были свои традиции. Я бы даже сказал, свой традиционный круг. Он состоял из «старорежимных» (или превратившихся за годы сталинщины в «старорежимных») интеллектуалов и литераторов, которые, как мне кажется, обычно съезжались сюда именно в это время, то есть перед окончанием сезона. По-моему, не все они даже жили в Доме творчества, некоторые останавливались в поселке, на снятых или приобретенных в собственность квартирах. Нам повезло, что мы оказались рядом с этими людьми. Далеко не со всеми нам пришлось общаться, на дальнем плане промелькнули для меня искусствовед, профессор Александр Габричевский и исследователь Хлебникова профессор Степанов, и еще другие, чьих имен я вообще не помню. Но общий дух высокой культуры и несокрушимой порядочности действовал и на меня. Эти люди никогда не занимались политикой (хотя как сказать — в иные годы и любовь к импрессионистам была «политикой»), но всегда оставались верны себе и своим представлениям о должном. Это не значит, что им не приходилось ладить с патологическими обстоятельствами (без потерь это время не прожил никто), но все же это значит, что свое не забывалось. Значение для них этого «своего», верность ему преувеличить трудно. Оно ощущалась за ними, привлекало и, воскрешая для нас известное по книгам, осуществляло связь времен — учило. Даже без непосредственного общения. Впрочем, «вечера у камина» в доме Марии Степановны тоже сближали.