овало непосредственно, но позиции наши были близки), а общее ощущение его личности, ее серьезности и подлинности, значительности. К сожалению, в Москве я с ним не встречался: то ли не решился, то ли не собрался позвонить. Завертелся. Ведь тогда только-только по-настоящему и к тому же запоздало начиналась моя жизнь — было от чего завертеться. Да и его личная жизнь почти сразу после нашего возвращения, по слухам, усложнилась, и мое появление в его доме выглядело бы, как мне казалось, неуместно. И к тому времени, когда был арестован его роман, отношений между нами совсем не было. Хотя я по-прежнему ценил его высоко, и до меня доходили его дружественные отзывы обо мне. Естественно, он ощущал меня на своей стороне, не думаю, что он в своих обстоятельствах очень нуждался в моем посещении, но все-таки я испытываю нечто вроде угрызений совести. Вскоре он умер.
Все, что я сейчас рассказывал, было лирическим отступлением от главной темы. Всем этим в сентябре 1956-го был напоен коктебельский воздух. Почему-то мне кажется, что и венгерские события для нас тоже начались в Коктебеле, что впервые услышали мы о них по радио именно там. Они нас наэлектризовывали. Недавно о своем отдельном — польском — пути к социализму заявляли поляки, теперь о необходимости своего — венгерского — заявляют венгры.
— А не пора ли и нам найти свой русский путь к социализму? — ухмыльнулся однажды Валя Сидоров. Он не имел в виду ничего националистического или даже почвеннического. Во всех трех случаях имелся в виду не какой-то конкретный национальный путь, а просто избавление от сталинской прострации… Сам по себе «путь к социализму» еще возражений ни у кого не вызывал — во всяком случае, в СССР. Да и не только в СССР — Витэк Ворошильский тогда еще вовсе от него не отказывался. Все хотели «социализма с человеческим лицом» — сочетания его со свободой, и вроде к этому шло. Но советскому руководству это не нравилось не потому, что это утопично, а потому, что оно сильно подозревало, что у него самого лицо несколько иное. И это чувствовалось.
На этом мы сошлись со знаменитым партизанским генералом и писателем Петром Петровичем Вершигорой. После войны он опубликовал в «Знамени» свои воспоминания о партизанах «Люди с чистой совестью», о которых в свое время много говорили и писали. Не знаю, читают ли сейчас эту книгу, но уверен, что о ней, даже если теперь ее забыли, вспомнят. В ней много ценного и важного, хотя она была напечатана при Сталине. Но самое удивительное то, что в ней впервые был упомянут 37-й год, как имя нарицательное. Во время этой вакханалии был арестован будущий партизанский комиссар Руднев, правда, потом справедливость восторжествовала, Руднева выпустили, и создается впечатление, что вакханалия кончилась, что она просто была случайным наваждением, которое схлынуло. Я не буду ссылаться на цензурные и прочие условия тогдашнего времени, ибо убежден, что это не было мимикрией — он на самом деле так думал, когда воевал и когда писал эту книгу. Конечно, не думал, что выпустили всех невинных — у нас всегда с порядком неблагополучно. (Да только ли он?) И не только потому, что думать иначе, осознавать, что ты живешь в мире, где такое — закон, было невыносимо, но еще и потому, что признание всего этого реальностью противоречило не только всему святому и человечному, но и элементарной человеческой логике. Но так или иначе тридцать седьмой год был выделен и назван как явление отрицательное. Таких прорывов реальности до этого еще не было. Этим и объясняется то, что я сразу отнесся к нему доверительно. Помню, что о начале венгерских событий он узнал от нас. Отреагировал он мгновенно и точно:
— Почему так получается? А потому, что «А» сказали, а «Б» не говорят.
Это то, что мучило всех: разоблачили Сталина, а причин и последствий как будто не только не было, но и быть не могло, не бывает.
В другой раз я у него спросил:
— Петр Петрович, а бывает у человечества опыт?
— Какой, технический? — осведомился он. В сущности, в этом ответе вопросом на вопрос уже был ответ. И когда я сказал, что имею в виду не технический опыт, а вообще — допустим, способность учитывать то, что уже было, заключил категорически:
— Нет, не бывает. Все опять повторяют. Как ни в чем не бывало.
Он был умным и интеллигентным человеком (войну он встретил в должности режиссера на Киевской киностудии), был по натуре общителен, но почему-то был одинок, оказался между средами и вне среды[77]. А здесь он был окружен не только почетом, но также вниманием и пониманием и с удовольствием рассказывал всякие байки о себе. Помню я только две. Одна партизанская, полузабавная. Очень даже «полу». Вторая относится к обстоятельствам не партизанским и совсем не забавна. Начну с первой.
— В 1944-м (дату воспроизвожу по памяти и логике событий), после того как Ковпака отозвали в Совет министров, командиром отряда был назначен я. Приказано мне было готовиться к повторению Карпатского рейда. Но про себя я знал твердо, что выполнять этот приказ не буду. Да и мои хлопцы не пошли бы — они и слышать про Карпаты не хотели. Это только слава, что «Карпатский рейд!.. Карпатский рейд!.. Наше знамя над Карпатами!», а на самом деле — глупость. Туда ведет только одна горная дорога — мы по ней прошли, немцы ее заперли, и назад нам пришлось продираться с боем. Там и Руднев погиб. Да один ли только Руднев — много там полегло. А зачем? Руднев… Короче, второй раз в эту западню хлопцы бы мои не пошли. И я бы их не повел. И готовился я к другому рейду — в Польшу. Мы недалеко от нее находились, да и война еще к ней подходила. Но все мои предложения на этот счет отвергались: «Не сметь нарушать государственную границу СССР!» Но что-то делать было надо, и я решился, — в один из дней отключил связь и на свой страх и риск приказал идти в Польшу. Мы там сразу наделали много шума, захватили трофеи, ко мне выходили представляться польские командиры. Сначала самые реакционные (его, притом тогдашнее, определение), а только потом прогрессивные — батальоны «хлопски»[78]. В общем, дело пошло. Правда, связь у меня по-прежнему была отключена, и нас уже десять дней безуспешно ищут по всему эфиру. Ладно, думаю, там видно будет, обойдется. Но однажды приходит ко мне командир одного из взводов и докладывает:
— Там, товарищ командир, якыйсь-то полячок прыйшов — кажэ, шо мае до вас якэсь дило. А шо за дило, нэ кажэ. Я вжэ йому казав: «Та пишов ты, та вши не водстае…»
— Ну, раз так, — говорю, — давай его сюда.
Ну и приводят ко мне этого полячка, а он сразу:
— У вас связь с Москвой есть?
— Есть, — говорю, а сам думаю: только этого мне сейчас не хватает…
— Так вот, надо срочно передать туда вот это, — и протягивает лист бумаги. — Это возможно?
Смотрю, шифровка. А шифр незнакомый. Как будто коминтерновский, я такой где-то видел.
— Надо у радистов спросить, если смогут — передадим.
Радист сказал, что расшифровать это сообщение не может, а передать может вполне. И передал. Через пару часов пришло две шифровки: полячку его шифром, а мне — моим. Мне предлагалось выполнить все указания полячка. Он спросил меня о маршруте моего движения и назначил место встречи… Я послал по этому маршруту разведку, а сам с основными своими силами к месту встречи пошел другим: все-таки я находился в тылу врага и отвечал за людей. К месту встречи полячок привел целую команду и сказал, что ее надо срочно перебросить в Москву. Я приказал спешно оборудовать посадочную площадку и сообщил обо всем в Центр. Центр запросил мои координаты и сообщил, что самолет за этой группой отправлен. И тут же я получил грозный приказ: «Объясните, на каком основании вы нарушили Государственную границу СССР?» Но писать объяснение не пришлось, подошли крупные силы немцев, пришлось занять круговую оборону и вступить в бой. Обычно мы при соприкосновении с превосходящими силами противника стремились как можно быстрей уйти — мы партизаны, а не регулярная армия, у нас другие возможности и задачи, а сейчас нельзя, надо дождаться самолета. Я обо всем забыл — кроме боя. И тут опять появляется этот полячок. Полячок:
— А что в этой ситуации вы можете предложить нам?
— Ну что я могу в это время предложить? — отвечаю. — Только автомат, и в цепь.
— Нет, — говорит, — это нас не устраивает.
— Ну тогда как хотите.
— Нет, и это нас не устраивает. Нам на всякий случай маскировка нужна для немцев. Арестуйте нас и посадите под стражу в какой-нибудь амбар.
Так я и приказал. И опять о них забыл. Но в самый горячий момент явился один знакомый мне партизан. Он раньше при мне вестовым был — достался мне в наследство от Ковпака. Он у него по расстрельной части был. Приходил ко мне и щелкал пальцем, как бы спуская курок, интересовался:
— Товарищ командир, а как там насчет работешки?
Я потом придрался к чему-то и услал его в комендантскую роту. Оттуда он сейчас и явился.
— Так что, товарищ командир, мы уже этих поляков приготовили… Прикажите кончать.
Я даже не сразу понял, о чем он говорит, а когда понял, взревел: «Да вы что?» и бросился к амбару. Вижу, сидят мои полячки уже все как один раздетые, в одном белье, а мои ребята сидят вокруг костра и делят их одежду.
— Вернуть все!.. Сию же секунду! — заорал я вне себя от ярости и был, наверное, при этом настолько страшен, что все сразу вернули, только штаны одного из поляков так и не нашлись.
Слава Богу, самолет скоро прилетел, поляки улетели, и мы смогли оторваться от противника. Но когда мы обосновались на новом месте, меня вызвали в Киев, в ЦК КП(б)У. Прямо с самолета явился к Хрущеву, но его помощник Галочка сказал, что он сейчас в Москве, скоро прилетит и меня примет. И ясно было, что ничего хорошего это мне не сулит… И работники ЦК, с которыми я заговаривал, обращались со мной как с человеком обреченным. Нечего делать, пошел бродить по городу. Купил в киоске «Правду». Смотрю: на видном месте сообщение, что образован «Польский комитет национального освобождения», а ниже портреты его членов помещены. Вгляделся — да это ж мои полячки, все как один. Может, это меня выручит, думаю, вот главный мой полячок — Гомулка, а тот, чьи штаны не нашлись, глава этого комитета, Осубко-Моравский.