- А потом его за ж... - и в Бутырку.
Морально-идеологическая сторона деятельности его героев его не занимала совсем. Каждый вертится, как может. А попал в Бутырку - пеняй на себя. При всей моей ригористичности мне этот бесшабашный человек был симпатичен.
В одной из палат обитал бородач, насчет которого все обитатели отделения были уверены, что он "косит". Почему - я не знаю. Просто он один в этой психбольнице вел себя как сумасшедший. Все звали его "Тоничка" - по имени жены. Потому что, когда ему приносили передачу, он бежал по коридору к двери, откуда выносили передачи, и кричал: "Тоничка!.. Тоничка!"
Полагали также, что он чует стукачей. В общих местах, в курилке, например, он вел себя вполне спокойно, но вдруг появлялся кто-то, кого он начинал гнать: "Пошел!.. Пошел!"
Бывали и такие сцены. Среди ночи "Тоничка" сидит на своей постели. Появляется нянечка:
- Тоничка, ты что не спишь?
- Суп жду.
- Так суп ведь будет в час дня, а теперь час ночи, - вразумляет няня.
- Ничего, я подожду, - успокаивает ее "Тоничка".
Даже если этот "Тоничка" и впрямь "косил", то есть симулировал сумасшествие, все равно он мне был симпатичен. Это тоже противоречило моему мировоззрению, но так было. Больше никого в симуляции не подозревали и как будто вообще относились к ней отрицательно, почти как к попытке уклониться от фронта. Но при этом ни один "пациент" не скрывал, что и сам был бы не прочь оказаться по документам невменяемым, хотя "тронутым" никто себя не считал. То есть "косить" не хотели, но были бы рады, если б оно как-то само "закосилось". И это понятно: сидели же все в основном ни за что, и любое освобождение любого из них было бы актом справедливости, избавлением от неправедной кары. А невменяемость была бы тут тоже выходом, не худшим, чем любой другой. Потом я узнал, что это было иллюзией. От лагеря невменяемость могла и избавить, но вернуть утраченную свободу - не могла...
Желающих водили на трудотерапию, в мастерскую, которая помещалась двумя, кажется, этажами ниже. Это вносило некоторое разнообразие в больничный быт. Там под руководством мастера мы занимались переплетным рукоделием - делали блокноты, тетради и тому подобное. Оттуда мы приносили чистую бумагу, которая нам очень была нужна и которой здесь разрешали пользоваться.
Я продолжил и закончил юношескую поэму "Утверждение", если можно сказать "закончил" о внутренне незавершенном произведении. Поэму эту я писал все годы студенчества и вот, наконец, "нашел время и место" ее закончить. Вряд ли ее текст сохранился в архивах МГБ - уж больно непрезентабельно выглядела рукопись. В моей внутренней истории поэма занимает значительное место.
Героем, прототипом или поводом этой поэмы был погибший на фронте ифлийский поэт Павел Коган. Но на жизнеописание и даже на воспевание его поэма не протендовала. О чем автор с наивной прямотой и самоуверенностью сообщал в первой же строфе вступления:
Я не искал ни разу тем,
Всегда во мне рождалась тема.
Он просто оказался тем,
Кого ждала моя поэма.
Дальше он прямо говорит о своем сходстве с героем:
Был беспощадный, трудный век,
И, века этого моложе,
Жил беспокойный человек,
Во многом на меня похожий.
Но суть замысла проявляется в конце вступления. Говоря о продолжающейся духовной близости его к этому образу, автор отмечает, что все происходит в условиях, когда
..................с грохотом зловещим
Прут в дверь по-новому теперь
Переосмысленные вещи.
Вот именно с высоты переосмысления и рассматривается все в поэме: по-новому - это в сторону приятия еще более неуклонного идеократического этатизма.
Страна идет сквозь мрак и дым
И быть должна непобедимой.
И, значит, мало быть своим,
А надо быть необходимым.
Такое вот, значит, отношение к вещам, такое вот, значит, переосмысление по-новому... Если разобраться в смысле этих строк, то я воистину был достоин того места, где они писаны, - палаты Института им. Сербского и всех "точек", куда оттуда направляли...
...Когда в один прекрасный день меня вызвали в ординаторскую, я уже знал, для чего. Там меня приветствовал веселый и вполне доброжелательно настроенный сержант, начальник "воронка" (нормальный русский служивый), и мы поехали. Опять мы колесили по Москве, и часа через два я опять оказался на Лубянке. На этот раз мое воображение не поражали сменой "боксов", и довольно скоро я оказался в новой для меня тюремной камере № 60, которую я, собственно, и считаю "своей", ибо просидел в ней около полугода до объявления приговора - точней, вполне его заменявшего Постановления Особого Совещания при министре госбезопасности СССР.
КАМЕРА № 60
Камера № 60 встретила меня приветливо и дружественно. Второе водворение в нее вообще травмировало меня не так сильно, как первое. Тогда меня с кровью выдрали из самой жизни, теперь оторвали только от вспыхнувшей надежды вернуться в эту жизнь. И я, хоть ни с кем не советовался, укрепился в своем решении обвинению противостоять. По существу, мне по-прежнему нечего было скрывать, но я понял, что существо не имеет значения, что любая зацепка может перевесить любое существо. Это открытие - отнюдь не интеллектуальное достижение. Но оно было этапом на пути к освобождению от задуренности и самозадуренности, помогало не топить себя и других. Собственно насчет других у меня ничего не вымогали. Ситуация была чисто внутренней. Я ведь дружил со многими людьми, они вели разные разговоры, да и у меня самого иной раз могло сорваться нечто вроде шутки, приведенной Тендряковым:
А страна моя родная
Вот уже который год
Расцветает, расцветает
И никак не расцветет.
Я ее воспринимал как издевательство над халтурной пропагандой, и все ребята воспринимали так же. А как бы это выглядело на столе у следователя?
Ужас то отступал, то вновь перехватывал горло. Атмосфера камеры помогала мне не терять себя - с камерой мне повезло.
А неутомимым творцом этой атмосферы и вообще душой камеры был человек, фамилию которого я не запомнил, но зато помню целых два имени-отчества, русское - Алексей Михайлович и татарское - Амир Шакирович. Был он военным не очень малого, по-видимому, ранга, но, как и миллионы других в начале войны, попал в плен и на родину, кажется, вернулся недобровольно - тоже как миллионы других... Но советские невозвращенцы Второй мировой - особая тема. Алексей Михайлович был первым из таких, кого я встретил. Для меня это было испытанием. К кому, к кому, а к тем, кто сотрудничал с врагом, я, как и все мои товарищи, в основном фронтовики, относился непримиримо. И вот передо мной человек, который все-таки как-то, по-видимому, ладил с врагом (таким врагом!) и вот - не кается, не хочет возвращаться к нашей "сплошной лихорадке буден", а мне он вполне симпатичен и даже вызывает доверие. Оказалось, что одно дело - ригористическое отрицание "изменника", а другое - когда ты видишь его глаза, слышишь его голос, чувствуешь его жизнь и судьбу. И обобщения отступали, тем более что приведение их в порядок, как и разбирательство во всех остальных идеологических несоответствиях, я решил отложить на позже.
В чем обвинялся Алексей Михайлович и что делал за границей, я не знаю - он об этом не распространялся. Но сидел он давно, все здесь знал, и одно время я даже подозревал в нем "наседку", о чем, слава Богу, никому не говорил. В обстановку он вносил спокойствие и успокоение, в чем "фирма" отнюдь не была заинтересована. В дела сокамерников, как человек более опытный, вникал, но именно в "дела", в ход следствия, а не стремился что-нибудь выведать дополнительно. Давал иногда дельные советы, но никогда и никого не уговаривал клеветать на себя, а именно в этом нуждалась "фирма". В нем были качества подлинного вожака, руководителя, хотя никого он никуда не вел и никем не руководил. Просто чувствовал и понимал людей, находил к каждому свой уважительный подход, и это как-то успокаивало, создавало условия для общежития. Это была ежедневная и трудная работа. Изредка его вызывали на допросы, возвращался он взволнованный и возмущенно рассказывал о них, и тут минуя реальный смысл того, в чем его обвиняли, доводя до нас лишь формальную коллизию своих взаимоотношений со следователем. Особенно запомнилась мне одна его фраза: "А я ему говорю: "Все это так, гражданин следователь, но примите во внимание и истину"..."
Эта камера необычайно расширила мое представление о мире. Поначалу в ней, по-моему, не было ни одного перманентно советского гражданина. Кроме наиболее близкого к этой категории Алексея Михайловича здесь сидели только несоветские: два старых эмигранта - адвокат из Будапешта (как его звали, не помню), Константин Иосифович Коновалов, инженер-пищевик из Болгарии, и итальянец Филиппо Нери, облицовщик мрамора из Сицилии.
Обвинения у них были самые нелепые. Эмигранты - Константин Иосифович Коновалов и будапештский адвокат - обвинялись в "связи с мировой буржуазией". Похоже, в этом обвинялись все насильно репатриированные эмигранты "первой волны" (тогда еще такого термина не было). Формула эта, извлеченная из юридического обихода двадцатых годов, когда она тоже не имела смысла, но отвечала барабанному стилю эпохи, теперь была чистым анахронизмом - под нее подходил любой эмигрант. Как мог быть не связан с этим мистическим чудовищем юрисконсульт, работавший в крупных фирмах, или главный инженер пивзавода? Или даже рабочий, трудившийся на капиталистическом предприятии (других не было)?
Кстати, строго говоря, будапештский юрисконсульт к "белой" эмиграции не относился. Он не воевал против красных и даже не бежал от них. Он вообще выехал до революции, в 1916 году, в самый разгар Первой мировой войны. Просто потом, когда "все перевернулось", он счел за благо не возвращаться. Цель поездки была деловая, он сопровождал своего шефа, купца первой гильдии Сергея Ивановича Р-ва. Еще недавно он работал юрисконсультом Союзной Контрольной Комиссии по Венгрии, осуществлявшей союзный (на самом деле - наш) контроль над побежденной Венгрией. Кажется, он даже знал ее председателя, К.Е. Ворошилова. Однако Венгрия стала "страной народной демократии", комиссия закрылась, приобретенные знакомые уехали в Союз. И в один из ближайших дней после прекращения работы Комиссии он, выходя из какого-то банка, не обнаружил машины, которая должна была его ждать. Сидевшие в другой машине сказали ему, что шофера куда-то срочно вызвали, а им поручено его заменить. Он сел в эту машину и тут же почувствовал во рту кляп. Его связали, и машина на большой скорости устремилась к Ужгороду, где по прибытии его развязали и предъявили ордер на арест.