В соблазнах кровавой эпохи — страница 102 из 107

ультатные.

Были у него и странности. Почему-то он ни за что не хотел ходить на прогулки - думаю, что так проявлялась его депрессия. Так же не желал он бриться и стричься (процесс, производимый, если помнит читатель, одной и той же машинкой). Но если прогулка считалась делом добровольным, то стрижка головы и лица относилась к гигиене и была обязательной. Однако Филиппо на стрижку ни за что не соглашался. Почему он это делал, я и теперь не понимаю - он вовсе не стремился завести себе бороду. Но он на этом стоял. Необычность этого сопротивления ставила в тупик надзирателей и администрацию. Только один начальник смены однажды нашелся. После очередной стрижки, когда все мы, кроме Филиппо, уже прошли эту процедуру, появился этот начальник и объявил:

- Филипп, к комиссару!

Филиппо быстро собрался, он любил ходить на допросы, ему казалось, что там что-то выясняется. Минут через пять его вызвали, а еще минут через двадцать упирающегося Филиппо втолкнули обратно в камеру и поспешно заперли за ним дверь. Предосторожность была не лишняя, ибо, как только его перестали держать, он с яростным возмущением, потрясая кулаками и крича: "Satana!.. Diabolo!", бросился на запертую дверь. И только тут мы осознали, что он кругом побрит-острижен. Над его несчастьем все мы подшучивали, хотя относились к нему хорошо. Да и сами надзиратели не желали ему зла и относились скорей иронически-добродушно. Для любого другого его эскапады закончились бы карцером.

А вообще был он трогателен. Поскольку по средам и пятницам он, как добрый католик, мяса не ел, то все волокна мяса, встречавшиеся в супе (какое на Лубянке мясо!) использовал на бутерброды, чтоб съесть их в более скоромные дни. Так вот, этими бутербродами (а ведь и порции хлеба были отмерены!) он угощал других. Например, меня, когда я появился в камере. Но зато, когда я получил очередную передачу от матери (а она их передавала, сколько могла), он, после того как я угостил всех сокамерников, попросил лишний мандарин. Этот грузинский мандарин был для него живым воплощением Италии. Вообще при всей его малограмотности была в нем какая-то европейская, точней романская, грация и вот такое изящное благородство.

Когда поняли, кто он по профессии (облицовщик мрамора, облицовывал ступени в домах и дворцах), кто-то сострил, что ведь и Лубянка - дворец (палаццо), стало быть, здесь тебе и карты в руки, он грустно произнес:

- Да, палаццо... Палаццо!.. Палаццо дель Лубьянка.

- Филиппо, поедешь в Италию? - спрашивали у него.

- Ой, не скажи такой слово! - отвечал он грустно.

...Если мне не изменяет память, я рассказал обо всех, кого застал в камере № 60 при своем появлении там. А скоро я увидел первого власовца. Мы ведь тогда почти ничего не знали о Власове и власовцах: изменники, предатели, пособники нацистов - и весь сказ. И вот сидел передо мной такой изменник, по типу добряк, какими часто бывают умелые, крупные и сильные мужчины, смотрел добрыми глазами и рассказывал о себе удивительные вещи. И хотелось его слушать, а ненавидеть не хотелось. Имя, отчество и фамилию этого человека я, к сожалению, тоже начисто забыл - назовем его для удобства Иван Михайлович (я и впредь в таких случаях буду давать реальным людям выдуманные имена).

Иван Михайлович был высококвалифицированным человеком - паровозным машинистом. До войны машинистом депо станции Конотоп, а после - работал на Воркутинской железной дороге, принадлежавшей тогда НКВД. Оказывается, не всех власовцев сразу упрятали в лагеря, многих (какую часть, я не знаю) просто загнали в ссылку - на Воркуту, в Кузбасс, возможно, куда-нибудь еще.

Поразившая меня деталь - и до войны, и после нее Иван Михайлович работал очень хорошо, был стахановцем и передовиком производства. На Лубянку из ссылки Ивана Михайловича привезли не потому, что он был власовцем (власовцев вокруг было много), а по "открывшимся обстоятельствам".

Открывшимся обстоятельством было его пребывание во власовской школе пропагандистов в Дабендорфе под Берлином. Так что виток оказывался еще круче - от чествований под красными знаменами до враждебной этим знаменам пропаганды. Все так. Но ведь жил до войны этот стахановец на Украине, пережил "голодомор", и все, что он знал и видел, но что было задавлено страхом и пропагандой, легализовалось в сознании, когда он оказался в плену. Он рассказывал, что ведь и у немцев сельское хозяйство было в значительной степени социализировано, только более разумно. Бауэры хозяйничали сами, а молоко, например, по утрам выставляли за ограду, где бидоны подбирались специальными грузовиками. Они не имели права самостоятельно распоряжаться плодами своего труда (у них тоже была плановая экономика), но все у них скупалось государством, и, в общем, они были довольны. Словом (этого вывода он вслух не делал), все это разумней, чем у нас.

Курсантство свое в Дабендорфе он поначалу полностью отрицал, говорил, что служил - только в охране. Потом как-то плавно признал, что да, конечно, преподаватели школы иногда читали лекции и им, охране, но это только в порядке, так сказать, политпросвещения масс - пропагандистов из охранников не готовили. На этом он, по-моему, и стоял до того, как его забрали из нашей камеры. Не знаю, удалось ли ему удержаться на этой версии. О ней самой я тогда не думал, но сейчас, на расстоянии, задним числом я в нее не шибко верю, но искренне хотел бы, чтоб ему на ней удалось тогда настоять. Хотя бы потому, что в глазах советской власти быть пропагандистом враждебной стороны страшней, чем быть палачом.

Иван Михайлович много рассказывал о преподавателях этой школы, о людях, с которыми я лет через двадцать пять познакомился, а кое с кем и подружился. Хорошо помню, что он употреблял имена Осколовича, Поремского. Тогда эти имена для меня ничего не значили. Рассказывал он и о каком-то Роковиче, поджигавшем в начале тридцатых колхозные амбары и ловко уходившем от погони. Действия эти мне и теперь не представляются разумными. Но от Иван Михайловича, от первого, я услышал, что Вторая дивизия РОА генерала Буйначенко, в которой он служил, в последние дни войны поддержала народное восстание в Праге, выбила из города немцев и тем спасла его от запланированного уничтожения. Сотрудничество власовцев с врагом было не слишком сердечным. То, что рассказывал этот человек, было удивительным, сног-сшибательным, расходившимся со всем, что я знал и чувствовал до сих пор, но я почему-то сразу ему поверил - в смысле реальности сообщаемых им фактов. И сложность фигуры и положения Власова я тоже тогда впервые, конечно, еще не понял, но почувствовал благодаря Ивану Михайловичу.

Я был еще глуп, и дух мой, выражаясь языком Чеслава Милоша, был плененным, но все-таки человеческую невиновность таких, как он, я чувствовал. Лубянка учила.

Тема пленных была тогда на Лубянке "модной". Они были почти во всех камерах, о плене и возвращении были почти все рассказы. Несколько "пленяг" (словечко более позднего происхождения) прошли и через нашу камеру. Одного из них звали Сережей. Когда я думаю о нем, сердце мое наполняется теплом и болью. Хотя по взглядам он был антисемит. Теоретический, не определяющий общим своим убеждением отношение к живым, конкретным людям. Причем антисемитизм этот возник в плену и под воздействием гитлеровской пропаганды, хотя идеологии гитлеризма он остался чужд. Но он поверил пропагандистской фальшивке. Ему показали советскую газету со статьей Эренбурга. Газета выглядела подлинной, и статья была подлинной. Но в ней был подменен один абзац. Статья в духе всей нашей военной пропаганды призывала советских воинов прийти в Германию и отомстить. И поэтому подмененный абзац, где о пленных говорилось, что они предали родину и теперь объедаются в плену шоколадом и другими изысканными яствами, а советский воин призывался, придя в Германию, отомстить и им, выглядел почти естественно. И никакими доводами нельзя было убедить Сережу, что это подделка, противоречащая всей советской военной пропаганде, неустанно расписывавшей именно ужасы плена и страдания пленных, что Эренбург такого не писал, а если б сошел с ума и написал, то никто бы не напечатал, ибо описание блаженства в плену политорганы сочли бы пропагандой сдачи в плен (раз там так хорошо, то все и побегут). Ничто не действовало. Он был глубоко оскорблен и ненавидел Эренбурга, а с ним всех евреев. Но при этом был он человеком абсолютно светлым и обаятельным: широкое веснушчатое, почти мальчишечье лицо, спокойное доброжелательное выражение больших серых глаз, общее ощущение разумности... По профессии он был шофер-механик, и в плен в 1941-м завела его профессия - выполняя задание командования, заехал на своем грузовике туда, куда его послали, а там уже были немцы.

Это был не первый удар судьбы. Вот уж по ком история страны проехала всеми своими лемехами. В начале тридцатых его мать раскулачили. Именно мать, ибо отец, который в середине двадцатых считался зажиточным, давно умер. "Кулачка" эта четвертый год была вдовой и еле сводила концы с концами. Это было нелепо, но против разнарядки не попрешь. Нелепость была настолько очевидна, что ее даже не выслали, она просто ушла жить в соседнюю деревню, потом стала работать в колхозе, а Сережа, выучившись на шофера, уехал в Москву. Оттуда и ушел на фронт, фактически в плен.

В плену он работал на заводе, обтачивал детали. Его сменщиком был пожилой немец, квалифицированный мастер. Сережа ему понравился с самого начала. Он часто даже приносил ему из дому что-нибудь поесть. Но главное, в первый же день он объяснил Сереже правила игры: Сережа должен за смену обтачивать восемь деталей, а сам он, как немец, будет обрабатывать десять. И генуг. Немец этот явно не питал теплых чувств к Гитлеру. Так они и жили довольно долго, пока, на их горе, не прибыл с Украины какой-то стахановец-доброволец и в первый же день обработал двадцать деталей. Немцу был большой втык, и потом он говорил Сереже, ругая нового коллегу:

- Плохой человек. Никакой солидарности.

Но это еще не было бедой. Беда пришла примерно в марте 1945 года, когда война шла уже к концу. Сережа случайно сломал станок. Ему грозил трибунал за саботаж и расстрел. Чтоб избежать этого, он подал заявление в разведшколу. И тогда - в марте 1945-го! - был в нее зачислен. Естественно, он понимал, что закончить эту школу уже не успеет. Думаю, что и немцы это понимали, но тоталитарная машина продолжала работать - такое понимание называлось пораженчеством. В конце концов вся разведшкола - она в основном состояла из русских - поднялась и в полном боевом порядке вместе с командованием ушла в Швейцарию, где была интернирована. Сережа стал работать у бауэра. Бауэр не мог нахвалиться на нового работника и хотел даже выдать за него свою дочь.