В соблазнах кровавой эпохи — страница 17 из 107

Потом зазвенел звонок. Владик, как мы его по неведению ни уговаривали, не пошел с нами в класс и... исчез из моей жизни. Как потом не раз на моих глазах исчезали друг у друга из виду люди, успевшие сдружиться, а то даже и пожениться в лагерях, тюрьмах и ссылках, когда их забирали с вещами на этап, равнодушно и безжалостно разрывая живые связи, и навек уводили неизвестно куда мучаться порознь. То, что это окажется не навек, не было известно ни уводившим, ни уводимым. Но тогда, с Владиком, это происходило на моих глазах первый раз.

Я не знаю, как сложилась дальнейшая судьба Владика. В тот раз он наверняка приходил в школу за документами, потому что после ареста отца (а в том, что произошло именно это, у меня не было и нет никаких сомнений) они с матерью должны были срочно уехать из Киева. Может быть, и самостоятельно — к родствен­никам, живущим в глуши, чтоб там затеряться,— но скорее их, как часто тогда бывало, срочно отправляло в ссылку (с отцом или без него) само ГПУ.

А что с ним было дальше? Кто знает. Веер возможностей, который предлагает всем нам, и особенно таким, как он, «наша великая эпоха», был чрезвычайно широк. Из ссылки он мог попасть в лагерь, сгинуть там или выжить. Мог попасть на фронт, там прославиться или попасть в плен и в обоих случаях избежать или не избежать гибели. Мог, попав в плен, остаться после войны за границей, а мог и вернуться домой, а дома опять попасть (за плен или по совокупности) в ссылку или лагерь, где тоже мог погибнуть или выжить. Мог и не попасть — я знаю и таких. Впрочем, при его «наследстве» это было почти исключено. Мог выжить, пройдя через все эти испытания, а мог и умереть.

Но могла его жизнь сложиться и иначе. Свет не без добрых людей, и могли ему разрешить поехать учиться (сам ведь он на первых порах ссыльным не был), и в конце концов, особенно после смерти Сталина, судьба его могла сложиться и благополучно. Но, доверяя памяти детства, я думаю, что при всех обстоятельствах он оставался порядочным и достойным человеком. Непохоже, чтобы звериная эпоха могла зара­зить его своей звериностью.

Впрочем, и большинство тех, кто тогда окружал его растерянной толпой в углу школьного коридора и кто наверняка казался ему счастливчиками, ожидала судьба немногим лучшая, чем его собственная. Кто сравняется с ним «в правах» очень скоро, когда его — тоже через родителей — настигнет волна сталинских чисток (тридцать седьмого года), кто чуть позже погибнет на войне или в Бабьем Яре, кто будет вывезен немцами в Германию и долго будет дома считаться человеком второго сорта, чей путь пройдет через Архипелаг ГУЛАГ.

Да и без этих «крайностей» — вот эту толстушку потом с детьми бросит муж, а эта, с косичками, так никогда и не выйдет замуж, ибо слишком много мужчин будет перебито на войне и погибнет в лагерях. В общем, время нас всех ожидало, как «мужественно» писалось в доперестроечной печати, «неласковое».

Владик Федченко вовсе не первый человек, который на моих глазах попадал в мясорубку сталинщины. Трупы на киевских улицах я ведь тоже видел. Сестра Рахилька тоже как-то входила в мое сознание. Но он был первым из таких людей, кто существовал для меня персонально, как личность, и уж никак не мог быть отнесен к каким-то «другим», не таким, как я. Поэтому он так и врезался в мою память.

Но Владик Федченко был в каком-то смысле сбоем сценария. Хотя бы потому, что его исчезновение не было незаметным. И хоть он не сказал ни слова, только плакал, но все же не исчез совершенно безмолвно, дал если не понять, то хотя бы ощутить ту черту, которой его отделили от нас. Другие исчезали, не сказав ни единого услышанного нами слова. Так исчезли, например, китайцы.

Дело в том, что неподалеку от нас, на углу Жилянской и Тарасовской, стоял четырехэтажный красный дом, населенный китайцами и называемый китайским. Поэтому в школе было некоторое количество китайцев. В нашем классе их было двое, Коля и Женя, кажется, брат и сестра. Учились они с нами с первого дня. Женя была обыкновенной девочкой, мягкой и ироничной, Коля — обыкновенным драчу­ном, быстро занявшим почетное место на «хулиганском» фланге нашего класса. В первый момент они вызвали некоторое любопытство, потому что внешне отличались от всех остальных ребят, но поскольку говорили они по-русски так же, как мы, и вообще были обыкновенными детьми, это удивление быстро прошло. Они, как и все мы, стали opганичной частью сообщества, которое называлось наш класс.

Но однажды мы явились в школу после летних каникул и обнаружили, что их среди нас уже нет. Исчезли китайцы и из других классов. Однако поскольку впечатлений было много, как всегда бывает в начале года, и к тому же мы начали учиться в новой школе (дело было, следовательно, в четвертом классе), то особого внимания мы на это не обратили. Тем более что в начале года всегда кто-нибудь не является — куда-то переезжает, переводится и т. п. Видимо, и они переехали. То, что с ними вместе, по-видимому, переехало и все население китайского дома — а наша новая школа была расположена почти прямо против него,— было тоже замечено и, главное, осознано нами не сразу. Правда, мы должны были заметить, что исчезла радость нашего детства — торговцы китайскими фонариками и другими бумажными поделками, а также сластями, гулявшие до этого со своими лотками по всем улицам микрорайона. Но, с одной стороны, мы были в том возрасте, когда такими игрушками уже подчеркнуто не интересуются, а с другой — тогда с улиц исчезали вообще всякие торговцы, что знаменовало собой переход к социализму. Так что и это было в порядке вещей и не обратило на себя нашего внимания. А если б обратило? Мы (впрочем, как и взрослые) вполне бы удовлетворились «государственным» объяснением — дескать, Киев слишком близок к границе. Хотя какую опасность — даже по сталинской логике — могут представлять китайцы на западной (!) границе, понять трудно.

Впрочем, взрослым тогда, в 1937—1938 годах, и без китайцев было о чем думать.

Так же незаметно выселили, а в значительной мере просто пересажали по обвинению в шпионаже, киевских поляков. Просто вдруг исчезли с тумб и стендов афиши польского театра. Вместе с поляками выслали и униатов. Но об этом я не знал, не знал даже, что такие существуют. Увидел я их (думаю, что это были они) впервые на Урале, где они находились в трудармии — нечто среднее между концла­герем и стройбатом,— куда их, как и немцев, и представителей других наций, не внушавших почему-либо доверия Сталину, брали вместо армии из местностей, куда их году в тридцать седьмом выслали из приграничных (имеется в виду старая граница) районов Украины. Я был очень удивлен, что их все вокруг, да и они сами себя, называли поляками, в то время как они — уж это я знал точно! — разговаривали друг с другом на чистейшем украинском языке. Да и по всему были они обыкновенными украинскими мужиками. Униатами я их называю только потому, что так я понял задним числом объяснения моего приятеля из их среды. Возможно, они были просто католиками. К полякам их можно было отнести только формально. Но тут уж и удивляться было нечего. Если с польской границы можно было в предвидении войны убрать китайцев, то поляков и униатов по этой логике сам Бог велел. Правда, воевали мы вообще не с Польшей и отнюдь не на границе, но такова была сила «гениального» сталинского предвидения, от которой мы все физически зависели.

Интеллигенты всех не высланных (или высланных позднее) народов или интел­лигенты из евреев, которых выслать так и не успели, если даже до них тогда доходили смутные слухи о происходящем, полагали, что подобные меры вызваны соображе­ниями безопасности и их не касаются. Между тем в этом проявилось то отношение к человеку, которое касалось всех. Случайное тактическое соображение «великого вождя», а порой и каприз, могло в любой момент распространить эту «меру безопасности» и на их народы и на них самих.

В такой атмосфере, пробавляясь внушенным энтузиазмом, мы росли, жили и учились. Разумеется, все это проникало и в школу. Но тем не менее школа как-то сглаживала это авторитетом, а отчасти еще и атмосферой культуры, знаний и товарищества, да и вообще всяких высоких материй — еще много было хороших и порядочных учителей. Впрочем, они и сейчас есть.

Однако жизнь моя протекала не только в школе, но и во дворе, в нашем большом объединенном дворе, где изнанка жизни и истории проявлялась чаще и откровенней, чем в школе, и чему школа служила как бы противовесом, как порядок — хаосу.

Восприятие это довольно типичное для интеллигентных детей той поры. У него есть свои основания, своя оправданность (от хаоса естественно отталкиваться), но вряд ли своя праведность (этот хаос возник не сам по себе). Поразительное, дело, ведь речь идет не о старой классовой, как тогда говорили, гимназии, а о советской, действи­тельно бесклассовой школе. Там действительно учились все дети, независимо от социального происхождения их родителей, и все были на равных. И тем не менее эта школа, где учились все, в моем сознании противопоставлялась двору как хаосу. Отчасти, наверное, потому, что там уважалась устраивающая меня иерархия ценно­стей — по культуре, по знаниям, по увлечениям, а необязательно по физической ловкости. Но это уже, как говорят в Америке, моя проблема. По-настоящему же главным было другое. Школа как бы утверждала модель правильного мира, а тот, который был во дворе, переводила, сама того не желая, в разряд неправильного, нетипичного, чего-то, чем следует пренебречь. И действовала она так отнюдь не только на интеллигентных или считающих себя таковыми детей, а и на многих других. Своим существованием на общем фоне, тем, что она открывала горизонты иной жизни, она звала не изменить жизнь «двора» (у каждого ведь есть иозади такой «двор» или нечто подобное), а уйти из него и забыть, а если и не уйти, то подняться над ним к высотам культуры и «сознательности» и не принимать его всерьез. Это один из вариантов (смягченный) того, что я называю «получение грамоты вместе с людоедством».

Наш двор был южный — практически весь нараспашку. И его жизнь гораздо более откровенно отражала состояние страны, происходящие в ней процессы и реакцию на них, чем что-либо иное, более упорядоченное,— она была изнанкой истории. Что говорить, изнанка эта представляла собой в те годы малопривлекатель­ную картину. Я имею в виду не ребят, с которыми играл, а многих взрослых, тоже наполнявших наш южный двор,— слишком уж деморализующе прошлась своими бессмысленными лемехами по многим из них сталинская «историческая необходи­мость». Ведь только что закончился искусственный голод — запланированный мор украинской деревни. И неудивительно, что во многих из тех, кто, убежав, уцелел — а такие были во всех окрестных дворах,— он утвердил чувства отнюдь не добрые. То, что они видели и испытали, от чего, прямо скажем, увернулись как бы не совсем законно (по «закону» им положено было издохнуть), не укрепило в них веры в человеческие установления. А это мало кого, кроме святых, располагает к доброте и доверию к людям. В те годы в жизни нашего двора ощущалось нечто темное, «отсталое», отчужденно-негармонирующее, как мы полагали, светлому, несмотря ни на что, облику нашего времени. Помню слова одного из друзей моего детства: «Самая худшая часть населения — это крестьяне, вышедшие в города». Думаю, что какой- нибудь московский или питерский интеллигент (отнюдь не антисемит) в начале двадцатых мог так же выразиться и о евреях. И действительно в обоих случаях в устоявшийся быт хлынула орда, не знающая ни местных норм общежития, ни обычаев, Почему она хлынула, как-то и не думается, а раздражать раздражает.