В соблазнах кровавой эпохи — страница 35 из 107

имеются в виду не «умные», а «мыслящие», «взыскующие града». Впрочем, мне тогда понятия «умный» и «мыслящий» казались тождеством. Помню и такое четверостишие, где та же путаница:

О том, что нас мало, что будет беда,

Жужжит мне дурак везде уже.

Но сколько нас бродит по всем городам

И влюбляется в умных девушек.

В этом четверостишии больше самосознания, ощущения поколения и даже четкости, но есть громоздкость, и всего стихотворения я не помню, так что приве­денное раньше восьмистишие я так или иначе считаю первым своим стихотворением.

Но все больше погружаясь в занятия поэзией, я, так же как и все мои сверстники, продолжал учиться в школе. Большого противоречия между школой и своим увле­чением я долго не замечал. У нас была хорошая учительница по языку и литературе Мария Ивановна Семенович. Потом, в конце моего пребывания в этой школе, у меня с ней вышел конфликт, но главного он не меняет. Она вполне соответствовала детскому представлению о том, что учитель литературы должен быть не только грамотным, но и культурным человеком, любящим и понимающим литературу. Она и сама писала стихи. Однажды, уступая нашей с Люсиком просьбе, даже прочла нам их в пустом классе, и они нам понравились. Вроде, если мне не изменяет память, в них тоже была романтическая печаль по «весне военного коммунизма». Во всяком случае, они были вполне современны по интонации и поэтике. Так что особого противоречия между школьной и нешкольной литературой я чувствовать не мог.

Начались влюбленности. Мы с Гришей и еще несколько ребят были влюблены в его одноклассницу Тамару. А она «любила» не нас. Все это не мешало нам всем дружить самой нежной дружбой. Но все перипетии наших чувств отражались в стихах. Помню строки из забытого стихотворения:

Завтра — контрольная. Завтра — гроза.

Выучил я до нормы...

Но если из книги гладят глаза

Вместо химических формул!

Напоминаю: все это происходило во второй половине тридцатых годов. Несмотря на все мои подозрения насчет преданной Сталиным революции и уничтожения настоящих революционеров, а также насчет безыдейности комсомольских работни­ков, я до конца не знал и не представлял, какие это годы. У Д. Самойлова сказано о его ровесниках до войны: «В них были вера и доверье». У меня «вера» была не всегда (часто сомневался), но доверие — было. И не только к людям — оно у меня осталось и редко меня обманывало. Но и иное доверие, допустим доверие к званию. Не только к званию учителя (раз учит, значит, знает!), но, несмотря на филиппики против безыдейных карьеристов, даже к званию партработника. Я полагал (иногда), что некоторые из них чего-то не понимают, а иногда, поскольку держались они очень уверенно,— что они, вероятно, имеют в виду нечто, чего не понимаю я. Что они ведут себя уверенно, ничего, кроме последней установки, в виду не имея, а порой и не зная, что надо (или даже сознавая, что не надо) что-то иметь в виду, я мог себе тогда представить, только отвлеченно, даже не теоретически, а риторически. При встрече с живым человеком это знание улетучивалось. И это способствовало моим переходам на официозные рельсы — тогда и позже.

Как я теперь понимаю, эти мои переходы на официозные рельсы были для меня, как это ни странно на первый взгляд, наиболее опасны. Когда я бывал «против», я все-таки бывал в какой-то степени осторожен, а когда «за», всякую осторожность терял. А этого делать нельзя было ни в коем случае. Для Сталина и сталинщины своих не было, сторонники не требовались. Требовались холопы, не задающие вопросов и знаюшие свое место. Неудивительно, что и арестован в 1947 году я был, находясь на восторженно-официальных позициях. Нужны они были кому-то, мои позиции!

В детстве они были тоже никому не нужны, но я этого еще не знал (впрочем, как в юности и молодости). И поэтому полагал, что антимещанский пафос тогдашних моих стихов соответствует не только моим чувствам и мыслям, но и «линии» и должен быть близок и желателен тем, кто ее проводит. Кроме того, тут я следовал Маяков­скому, превозносимому за это же до небес. Да и партию ведь, если она партия, не могло же не пугать, что ее «великое дело» может потонуть в море безыдейности. Представить же, что к тому времени это образование уже не было партией и его ничто не могло волновать, я тогда до конца еще не мог.

Мои представления о партии — это тот определяемый вовсе не возрастом инфантильный антропоморфизм, в который впадали, ища объяснения примитивным решениям, не только зеленые юнцы, не только ошалевшие граждане изнасилованной страны, но и государственные деятели независимых и даже враждебных государств. Не говоря уж об «интеллектуалах», для которых все примитивное неправдоподобно. Всем человечеством мы придумывали объяснения и мотивы поступков Сталина и его порождений — ему и трудиться не надо было. Потому что то, что мы видели и что проявлялось достаточно открыто, было слишком нелепо, слишком низменно и слишком унизительно — хоть для меня, хоть для Черчилля (для него чуть менее — он не беспокоился о чистоте «идеи»).

Но тогда я все принимал за чистую монету, и неприятности у меня начались очень скоро. Все они исходили от директора нашей школы Ивана Федоровича Головача, личности вопреки мнению многих, кто его знал, примечательной, пред­ставлявшей собой любопытный штрих того времени. Ну хотя бы потому, что в школу он попал, будучи по неизвестной нам причине снят с поста редактора какого-то республиканского партийного журнала. Одно время он преподавал у нас украинский язык, и преподавал хорошо, чувствовалось, что он к этому вполне подготовлен. Пластов культуры за ним не ощущалось, но квалификация была. Видимо, кончил нечто вроде Института красной профессуры.

Оговорка насчет иного мнения многих о Головаче не лишняя. Такой высокоин­теллигентный, порядочнейший и тонкий человек, как Ирина Владимировна Божко, преподававшая тогда русскую литературу в старших классах нашей школы, никакой примечательности за ним не признает. Она вспоминает об его примитивизме (приставал к уборщицам) и хамстве. Ей приходилось выдерживать неприятные схватки с ним на педсоветах (в том числе и в мою защиту). Ее он тоже травил как мог, чувствуя в ней «животное иной породы» (она происходила из старинной интеллигентной семьи), и испортил ей много крови. И конечно, все это характеризует его. Я и не утверждаю, что он был хорошим человеком. Но тривиальным — особенно для своего времени — он тоже не был.

Схватки мои с Головачом начались со стихов, которые я прочел то ли на школьном вечере, то ли даже на школьном литкружке, куда как раз в это время нелегкая занесла директора. Ей-Богу, они не были антисоветскими — что-то опять насчет мещанства. Или еще более глупые — против танцев. Танцы тогда перестали преследоваться и начали поощряться, даже пропагандироваться. Они должны были символизировать достигнутое счастье, заглушать память о недавних трупах на улицах и «громыхание черных марусь» (они же — «черные вороны»). Кое-что из этого я, наверно, чувствовал и тогда, но главное, что я справедливо чуял в общем танцеваль­ном ликовании, это противопоставление дорогому мне революционному пуританст­ву. Поэтому я всячески поносил тогдашних танцующих, за что сегодня запоздало прошу у них прощения, и разоблачал танцы как «скрытое лапанье», за что прошу у них прощения вдвойне. Во-первых, потому, что в танцах нет ничего плохого, во всяком случае гораздо меньше, чем в моем революционном пуританстве и идейности, во-вторых, потому, что слишком многое вскоре после этого легло на плечи тогдашних «безыдейных» парней и девушек — хорошо, что хоть потанцевали немного.

Тем не менее директор уловил в этих стихах крамолу. Возможно даже, почувст­вовал то, чего я и сам не сознавал, а именно — то, против чего я на самом деле протестовал. Он ничего не смыслил в литературе, в общекультурных вопросах, но политическую обстановку он, судя по всему, понимал тонко — не только нюхом чувствовал, но и понимал. Так или иначе, разразился скандал. На первый раз не очень крупный. Но с тех пор он буквально начал меня преследовать. Мог, встретив меня в коридоре с какой-нибудь бумагой в руках, остановить и вырвать ее для проверки. Со стороны (и из другого времени), вероятно, это выглядело смешно — крупный импозантный мужчина в сером костюме, борющийся с малолеткой-недо­мерком за какую-то бумажку. Но тогда это не выглядело смещно. Правда, и особой опасности я тоже в этом не ощущал. Может быть, по глупости. Вообще, оглядываясь назад, могу сказать, что судьба меня всю жизнь хранила, как лунатика. Лучше было бы сказать «Бог», но не хватает самомнения.

Однако ситуация эта должна была чем-то разрядиться, ибо писать я не бросал, а его это не переставало беспокоить. Он ясно чувствовал, а может, и сознавал существо нарождающегося строя и хотел к нему приспособиться. Может быть, это было связано с обстоятельствами, при которых он был снят с поста редактора, не знаю. В сущности, очень многие из пострадавших тогда партийцев больше всего хотели доказать свою продолжающуюся верность партии. К тому времени уже давно силой вещей вся вера коммунистов сводилась только к вере в партию, в объединение партийцев, в самих себя как в фетиш, в тавтологию. Это был абсурд, но к нему привыкли, и он устраивал — и материально и нравственно. Потерять это значило потерять не только положение, но и оправдание жизни и кое-чего из содеянного. Почти все они хотели доказать свою преданность, но не всем была предоставлена такая возможность. У расстрелянных и посаженных ее не было (хоть и у них была такая потребность). Головачу повезло. И он старался — по-моему, вполне сознатель­но. События не заставили себя ждать.

Однажды (это было уже в седьмом классе) на каком-то праздничном вечере я прочел свое новое, довольно длинное стихотворение, точней романтическую балладу. Написано оно было от имени некоего партизана гражданской войны и обращено к его боевой подруге, которую он когда-то любил и с которой вместе боролся с врагами революции. Потом он был ранен, потерял ее из виду и обнаружил только теперь. И — о ужас! — какие метаморфозы: