В соблазнах кровавой эпохи — страница 48 из 107

нехитрым заголовком «Слова та дела Йосипа Сталина», после которой уповать на возвращение «своих» для него уже не имело смысла. «Свои» скорее бы простили службу в полиции и палачество, чем такую статью. Я ее не читал, но содержание ее нетрудно представить. Слова и дела у Сталина расходились так часто и так явно, что любой мог бы написать об этом вполне убедительно. Это и заставляло меня внутренне поеживаться, когда я в 1946 году узнал об этой статье. И дело было не только в том, что как раз тогда я был сталинистом. Я, и перестав им быть, долго потом считал, что не там бы об этом говорить. Я объяснял написание этой статьи только желанием спастись, а это тогда не считалось смягчающим обстоятельством. И несмотря на то, что мне было очень жаль Яшу, одинокого, затравленно мечущегося по родному городу в поисках спасения,— я осуждал его. Мы все тогда были очень ригористичны, и соображение о том, что «не судите и не судимы будете» или что «ты не знаешь, как сам бы повел себя на его месте», были мне не очень доступны. «Героизм,— говорил тогда, впрочем, без тени осуждения или юмора, Борис Слуцкий, юрист по образованию,— из категории доблести превратился в категорию долга». Практически это означало, что государство брало на себя право судить уголовным судом за отсутствие личного, самопожертвенного героизма. Подчеркиваю: не за неподчинение военному приказу или нарушение присяги, а именно — сверхъестественного самопожертвования. «Почему в безвыходной обстановке попали в плен, если имели возможность застрелиться?» — не смущаясь спрашивали следователи. Так далеко я не заходил, но писать статьи в «их» газеты спасения ради, прислуживать «их» лагерю — это для меня было слишком. Тем более что он зря старался — все равно расстреляли. Нацисты ведь!

Где мне было тогда разобраться, что статья эта печаталась не нацистами, а украинскими националистами, да еще в начале оккупации, в расцвет медового месяца их «союзнических отношений» с Германией, когда их лидеры еще всерьез надеялись на толику своей независимости, достаточной, чтоб прикрыть Яшу. А расстреляло его гестапо, которого и они боялись.

Но теперь я думаю иначе. Я думаю, что Яша вообще был искренен, что, кроме естественной жажды спастись, им тут руководила еще жажда отделиться от сталин­ских бесчинств, от тех, кто их творил, от всего, что теперь открылось и впервые предстало перед ним не в виде отдельных нетипичных издержек большого пути, а во всей своей целостности, масштабности и отвратительности. Принципиальность, конечно, хорошая вещь, но из принципиальности защищать, допустим, сталинский геноцид украинского крестьянства, да еще глядя в глаза его жертвам, может быть, и мужественно, но вряд ли достойно. А героическая гибель за это — нелепа. Куда достойней, если все равно погибать, став, как многие, одной из неотличимых жертв другого геноцида — расистского, погибнуть, отрекшись от Сталина. Другими слова­ми, лучше было сделать так, как сделал Яша.

Впрочем, к этому все равно шло. Когда медовый месяц сотрудничества герман­ских властей с частью украинских националистов кончился, резко, по-видимому, ухудшилась и Яшина ситуация. По-видимому, исчезли многие из тех, кто ему помогал. Вероятно, стал более осторожен и многоопытный Штепа, который все равно продолжал быть редактором. Еще хуже стал относиться к сотрудничеству с немцами Борис Коштелянчук. В одном из стихотворений он даже сравнивал поведение сотрудничающих с поведением сыновей, держащих за руки мать, когда ее насилуют чужие... Вероятно, в нашей проклятой ситуации это чрезмерно, но это мне видно издалека. Гнев его был бескорыстен и благороден. И куда исчезали у нас тогда такие люди!

В сущности, это все, что я хотел рассказать о жизни Яши во время оккупации. Больше я сам ничего не знаю. Знаю, что он жил тяжело, нервничал. Писал стихи. Иногда их печатал. С какой интенсивностью и до конца ли жизни он имел такую возможность — тоже не знаю.Яшины стихи этого времени, дошедшие до меня в отрывках, звучат не столь уверенно и оптимистично. Мотив подавленности ясно и сильно обозначен в другом стихотворении — по-видимому, связанном с экспедицией за продуктами:

Дорога, дорога, дорога,

Ах, сытая хлябь лошадей!

Спаси нас от черта, от Бога,

А паче всего от людей —

От их недреманного ока

И длинных ослиных ушей.

Это хорошие стихи, но по ним можно судить и о той напряженности, в которой перманентно пребывал их автор. Впрочем, это естественно для человека, подлежа­щего уничтожению и только благодаря случаю и друзьям пока его избежавшего. Этому можно удивляться — значит, свет не без добрых и подлинных людей. Тому, что в конце концов он этой участи не избежал, удивляться не приходится — большинство других она постигла раньше. Но писать об этом не хочется. Преступления нацистов давно всячески осуждены и понятны. Ужасаться лишний раз по поводу этих преступлений унизительно. Но судьба близкого мне человека, попавшего в щель между двумя льдинами — гитле­ризмом и сталинщиной,— меня волнует остро. В момент, когда Яшу убили, у него практически не было никакого выхода. Оставаться после ухода немцев было для него смертельно опасно, уходить с ними, как Иван Елагин, который по матери был евреем (мать убили немцы в Царском Селе),— тоже. Нам тогда казалось, что выход есть — только бы победить. Победить безусловно надо было, но выходом это не было.

Однако это уже касается времен войны, а мое повествование еще топчется в последних предвоенных месяцах. Яшина судьба — исключение: ее проблематика касается всей нашей судьбы.

Не могу не помянуть в этой связи еще одно имя — Гали Якубской. Еще один образ, еще одна судьба. И опять, как часто в наше время, без конца и без начала. Высокая, красивая, стройная, она однажды пришла в редакцию «Юного пионера» на занятие литкружка и прочла живые и как-то очень свободно звучащие, хоть, конечно, несовершенные стихи и очень нам понравилась. Я проводил ее домой.

Я ей тоже почитал стихи — в том числе и свое боевое выступление против танцев как «скрытого лапанья» (большой я тогда был моралист, как все южные мальчики). Ее природную женственность это возмутило, и на следующем занятии она прочла гневную филиппику против меня. Мы подружились. Она, по-видимому, тогда была не только по-женски трезвей и взрослей, но и культурней большинства из нас. И это неудивительно — ее отец, профессор Якубский, был личностью в литературных кругах Киева известной (всем, но не нам). Правда, отец с матерью были в разводе, а она жила с матерью. Но она общалась и с отцом, так что на ее развитии это не сказалось. Конечно, все мы повлюблялись в нее, но в таком возрасте влюбленность — это нежная дружба, так что особых конфликтов по этому поводу не было. Не помню, чтоб она бывала у кого-либо из нас, но мы у нее бывали, хотя, в сущности, знали о ней очень мало. Да и сейчас я знаю немногим больше.

Не помню, через отца или через мать она была связана родством с самыми высокими слоями традиционной украинской интеллигенции. Хотя училась она в русской школе — это тогда бывало во многих украинских интеллигентных семьях.

Однажды она пригласила нас в гости на дачу в Корчеватое. Туда надо было добираться на каком-то захудалом пригородном поезде, который медленно и долго тащился туда с вокзала через Киев-Н и какой-то Киев-Ш. Я там бывал у Гали несколько раз — с Гришей и один. Разумеется, в основном мое внимание поглощено было самой Галей, но боковым зрением я замечал и среду ее тамошнего обитания.

Это была маленькая украинская культурная, точней художественная, еще точ­ней — театрально-художественная колония. В центре ее был очень почтенного вида старец с очень знаменитой фамилией, чуть ли не сам Саксаганский. Обычно он сидел в плетеном кресле посреди зеленого двора. Он уже явно не играл и ничего не ставил — очень был стар,— но вся жизнь в этой колонии вертелась вокруг него. Молодые женщины почтительно хлопотали возле его кресла. Встречали меня все окружающие, если я попадал в поле их зрения (кроме Галиной мамы — та всегда была с поджатыми губами), очень вежливо и доброжелательно. Естественно, это было проявление не их отношения ко мне (они меня не знали, и отношения не было), а воспитанности и интеллигентности. Я, естественно, относился к ним с большим пиететом.

Вспомнил я о них всех сейчас только потому, что ни Галя, ни ее отец, ни мать из Киева не эвакуировались, а, как формулировали, это после войны, «ушли с немцами». Говорили еще, что она вышла замуж за венгерского офицера, но для нашего послевоенного ригоризма это было то же самое. Видимо, этот мир — думал я тогда,— в котором Галя жила и который я мельком видел, был миром мне чуждым, узким, националистическим. Жаль, что он каким-то образом засосал и Галю. Жаль, что она оказалась не той, за кого мы ее принимали.

Мне стыдно теперь, что я так думал, стыдно за свою былую «правоту» и «осведомленность». Что я мог знать? Я до сих пор ничего не знаю. Прежде всего я не знаю, каким человеком был ее отец, что ему пришлось пережить при советской власти, почему уехал. Не знаю даже, был ли он русским или украинцем. Это был особый мир старой киевской интеллигенции, куда я не мог быть вхож — хотя бы по малолетству. Я видел однажды одного из приятелей Гали, человека ее круга, тоже эвакуировавшегося не с нами, а с немцами. Это потом дороги разных слоев интеллигенции перемешались и наступило взаимопонимание, а тогда его не было. Они были другие люди. В этом мире старшие не откровенничали с младшими. Один бывший киевлянин, встреченный мной на Западе, рассказал мне, что жил он, как все советские дети, и совсем уж было собрался в начале войны идти добровольцем в Красную Армию, но его отец и старший брат впервые серьезно с ним поговорили, развернули перед ним мартиролог их семьи при советской власти. После этого ему был задан вопрос: «Так что ж, ты их собираешься защищать?» И он отказался.

Свое отношение к этой проблеме я уже здесь высказал. Сочувствия такому выбору у меня нет. Ненависть их к режиму безусловно справедлива, но она и самоослепляюща. Но и осуждения у меня нет (осуждаю, как и во всех лагерях, только доносчиков и согласившихся на палачество). Ситуация и впрямь была безвыходной. Я просто хочу сказать, что сегодня понимаю, что должен был чувствовать украинский интеллигент через восемь лет после намеренно организованного мора его народа, понимаю, что и другие люди, окружавшие Галю, тоже имели свои резоны относиться ко всему не так, как я. А ведь, положа руку на сердце, внушали мы ей тогда эйфористические глупости — и когда отрицали Сталина, и когда его принимали. То, что мы были искренни, ничего не меняет. Вполне возможно, в какой-то момент другие люди, по-другому ей близкие, выложили перед ней свои карты — не детский идеализм, а жизненный опыт, давно наболевшее. И заразили ее своей, иной эйфорией, не более умной, но иной. Ибо чем как не эйфорией можно объяснить приятие совсем неглупыми людьми немецкой оккупации как освобождения? Ведь Гитлер не только не был, он почти и не притворялся спасителем. Эйфория вообще играет большую роль в безвыходных ситуациях. А в иных мы и не жили.