В соблазнах кровавой эпохи — страница 69 из 107

да даже на оборону. Я видел его отца и думаю, что Валя знал, что говорил, — деловой размах в его отце чувствовался явно. И, видимо, как-то он находил ему применение. Сегодня ясно, что при этом Валя был не меньшим утопистом, чем я. Только его утопией было торжество не идеи, а здравого смысла. Мы жили во времена, когда это было утопией, когда крестьянин Михаил Пряслин, которому, по всему, надлежало бы быть Санчо Пансой, начинает (к концу тетралогии Федора Абрамова) в родной деревне выглядеть Дон Кихотом, и именно потому, что обладает всеми достоинствами своего сословия.

И опять — почему мы с Валей сошлись при столь различном мировоззрении? А потому же: объединяла нас потребность думать о происходящем более обобщенно. И ведь думали, говорили, не подозревали друг друга в способности донести, и все нам сходило с рук.

Впрочем, идеологическая неприятность у меня уже к тому времени случилась и здесь. Связана она была со стихотворением, написанным по поводу моей поездки в райвоенкомат, в Ашу. Я его прочел на каком-то вечере. Вот оно:


ПОЕЗДКА В АШУ


Ночь. Но луна не укрылась за тучами.

Поезд несется, безжалостно скор.

Я на ступеньках под звуки гремучие

Быстро лечу меж отвесами гор.

Что мне с того, что купе не со стенками?

Много удобств погубила война.

Мест не найти? — Обойдемся ступеньками —

Будет что вспомнить во все времена.

Ветер, струями бодрящего холода

Вялость мою прогоняешь ты прочь.

Что ж!.. Печатлейся, голодная молодость,

Ветер и горы, ступенька и ночь !


Стихотворение “комсомольско-молодежное”, романтически-лирическое, наивное по сути и исполнению, но почему-то в нем была обнаружена крамола — некий протест. Дескать, кто-то едет в вагоне, а я мыкаюсь на холоду, на ступеньках, и молодость у меня вообще голодная — по вине тех, кто сидит в вагонах. Я тогда очень удивлялся. О том, что все живут тяжело, о скудости питания открыто писали все газеты и говорили по радио. То, что с транспортом все непросто, тоже не было секретом. Но, по-видимому, “голодная молодость” все перевешивала, пугала. Ведь “заподозрили” меня люди, которые ко мне плохо не относились, зла не желали и не сделали. Мне просто запретили впредь читать эти стихи публично — и все. Да, эти люди боялись — но кто сегодня скажет, что боялись зря? И вот в такое время мы с Валей Гребневым спокойно вели свои беседы.

Я точно не помню, какое отношение имел Валя к комитету комсомола, был ли его членом или активистом при нем. Но какое-то имел, что было при его мировоззрении странно. Мы дружили с ним недолго. Когда стали набирать комсомольских работников для освобожденных областей, Валька вызвался и уехал из Сима.

С заводским комитетом комсомола, где я познакомился с ним, связан и другой удар по моим представлениям. Детским и идиллическим? Конечно. Помню, как однажды, когда мы уже получили комнату, где-то рядом ночью загорелся дом. Я, как работник редакции (пропаганды!), счел долгом броситься его тушить, тушил всю ночь и был поражен тем, что почти ни один из живших рядом ответственных коммунистов — людей, как-никак обязавшихся жить исключительно для общества, — не бросился на борьбу с этой общественной опасностью. Но — утешал я себя — то были ответственные, они обюрократились, а здесь ведь комсомол, свои ребята! К тому, что я для них делал “на общественных началах ” и, в подражание Маяковскому, считал делом нужным и полезным, я относился тогда серьезно, даже истово. И считал, что они ко всему относятся так же. Но два эпизода разбили эту иллюзию.

Эпизод первый. Прямо скажем, мелкий. Однажды меня попросили написать приветствия фронтовикам для посылок с подарками. Я написал и принес их в комитет. Но дверь почему-то была заперта. Впустили, только удостоверившись, кто это, ибо шел процесс упаковки посылок и частичного поедания их. Парни и девушки, комсомольская элита, одновременно и трудились, и весело поглощали печенье. Это происходило в голодном поселке, работавшем день и ночь на войну и о печенье даже не мечтавшем. Это печенье испекли из муки, полученной из каких-то фондов, значит, отнятой у рабочих централизованным порядком. А сейчас это отнималось еще у фронтовиков. Мой ригоризм это очень оскорбило. Но меня тоже угостили: когда я уходил, дали четыре маленьких печенья, узеньких, тоненьких, желтеньких, длинненьких — сантиметра четыре на полтора и миллиметра в два толщиной. Отказываться при таком раскладе было нелепо, и я тоже оскоромился, взял.

Не подумайте, что я осуждаю этих парней и девушек. От этого в тех условиях мало бы кто удержался. Но если и впрямь слаб человек, то не становись молодежным вожаком и не гони людей по своему разумению в рай. Впрочем, активисты сталинской поры — не “вожаки”, к ним это не относится.

Второй эпизод серьезней. Меня вызвали в комитет и сказали:

— Есть постановление обкома о мобилизации комсомольцев на уборку хлеба. Мы всем комитетом уходим в деревню. Пойдешь с нами?

Запахло чем-то вроде дорогой мне тогда романтики гражданской войны: “Райком закрыт, все ушли...” Потом оказалось, что партком их не отпустил. Поехали, в основном, ребята, выделенные по разнарядке цехами. Кроме них — только одна работница редакции и от парткома — руководитель Петр Мякишев, хороший и честный человек, — в сущности, тогда в колхозе он работал один за всех. В колхоз я поехал, но после этого ни в какой комсомол я уже никогда не верил.

Однако поездка моя в деревню — уже почти без всякой связи с “комсомольской” темой — достойна отдельного описания, прежде всего ввиду моей полной непригодности. То, что я не в состоянии подавать вилами снопы на молотилку, крестьянскому глазу стало ясно тут же. Меня пытались приспособить к перевозке снопов. Но лошади меня не слушались и возили по кругу под хохот окружающих. Наконец мне нашли подходящую работу — стеречь по ночам хлеб от воров. Собственно, это была не работа, а синекура, потому что на этом боевом посту уже находился один дед, который, правда, был приставлен к лошадям, но все равно состоял и при хлебе. Просто не знали, куда меня девать. Я был отправлен в деревню отдыхать и с наказом вернуться к концу рабочего дня. Когда я вернулся, я был представлен деду. Тот встретил меня строго :

— Только смотри, Наум, у меня не спать!

— Да что вы, дедушка! — взмолился я. Я был так рад, что прибился к делу, а тут — спать! Да ни при какой погоде!

— Ну, смотри! — сказал дед.

После этого все, кроме нас с дедом, с тока уехали. Тон деда тут же изменился:

— Наум, ты походи вокруг, собери сухих сучьев, — (в тех местах поля перемежаются перелесками), — затируху сготовим.

И после того, как я принес:

— Вот и хорошо. Сейчас вот затирушку сготовим, поедим, а потом и спать ляжем.

Я опешил: это после такого строгого внушения — ни в коем случае не спать! Я не могу скрыть удивления:

— Как же спать, дедушка?

— Так и спать... А что?

— Так ведь воры могут прийти...

— Да нет... Воры не придут... Как бы начальство не пришло.

Перед тем как уснуть, долго разговариваем у таганка. Не могу сказать, что я тогда постиг — хотя бы поверхностно — жизнь деревни, но общение с дедом было очень интересно.

Однажды он вдруг спросил:

— Наум, а большевики еще долго продержатся?

Естественно, я обалдел от такого вопроса. Нет, не от его опасности, а вообще — как же можно такое подумать.

— Конечно, долго, — пробормотал я, — всегда...

Дед со мной не согласился:

— Нет, не будет так, не клеится что-то у них, — (клеится он произносил с ударением на “и”). — Не клеится. Может, и хотели чего хорошего, но не клеится... Вон и у французов когда-то так было... Тоже хотели...

Я был поражен. После вылазки в Свердловск, где я обнаружил закрытые распределители (например, на углу Ленина и Толмачева — настоящих названий, к сожалению, не знаю), у меня появилось стихотворение:


Пора задуматься теперь

Над будто понятой картиной.

Был, как Людовик, Робеспьер

Вщелён под вой на гильотину.

Курьезная такая вещь!

Но может повториться снова.

Уже ее зачатки есть

У итээровской столовой,

В глухом ворчании людей

И в поездах, что с фронта едут.

В швейцаре грубом у дверей

Для всех закрытого “распреда”...

...Но хочется слова найти,

Чтоб взгляды выпрямить косые,

Чтоб не свернула ты с пути,

Идущая вперед Россия.


Здесь, конечно, слышится тревога, но тревога за большевистский путь “вперед”, которым я еще дорожу. Я здесь еще думаю, что знаю, где он, этот “перед”, и сочувствую Робеспьеру как трагическому герою. Впрочем, ведь и дед о том же: “хотели хорошего”.

— Ты сам посмотри... Как коммунист — так он живет. А как простой человек — так мучается. Нет, конечно, не клеится...

Через неделю мне понадобилось съездить за бельем, и в комитете комсомола мне сказали, чтоб я возвращался в цех. На призыв партии мы отреагировали своевременно, а теперь можно было и не валять дурака.

Скоро я ушел с завода. Сначала в армию. Но об этом в следующей главе.


“...ВВИДУ НЕВОЗМОЖНОСТИ ИСПОЛЬЗОВАТЬ...”


“Швейка”


Не знаю, как считать, — пошел я в армию добровольно или нет. К тому времени на военном учете я уже состоял, на него ставили загодя. Числился я годным к строевой службе, что, честно говоря, не совсем соответствовало реальности, но в этом в значительной степени виноват был я сам.

Если на вопрос: “На что жалуетесь?” — я патриотически отвечал: “Ни на что”, — это не проверялось. И порок сердца, о котором я хорошо знал, не обнаруживался.

Правда, на военных занятиях в симской школе обнаружился у меня еще и дефект зрения: нужным для стрельбы глазом я не видел мушки. До войны я об этом дефекте даже не подозревал. Я и на зрение не жаловался. Но проверка зрения входила в обязательный ритуал медкомиссии, и дефект был обнаружен. Однако, согласно расписанию болезней Наркомата обороны, на уровне моей “годности” это не сказалось. И действительно, выучиться стрелять можно было и с одним левым глазом. Не это лимитировало меня в армии.