Но вот вопрос: я был тогда наивен, а они? Почему они захотели или сочли нужным меня сохранить? Им почему-то понравились мои стихи. Чем? Наверно, искренностью того, что обычно называют гражданским темпераментом. Вот и возникла благородная идея не губить меня, а перевоспитать - чтобы искренность эта осталась, темперамент остался, а направление я обрел "правильное". Чего же проще! Наивность их заключалась не в том, что они не разбирались в психологии художественного творчества, а в том, что они полагали, будто служат направлению, причастность к которому можно выражать искренне и что их начальство в этом заинтересовано.
Кстати, того, что они от меня хотели, я и сам от себя хотел - писать столь же искренне, но в правильном направлении. Другими словами, поверить в тогдашнюю действительность. И я - отнюдь не только благодаря им - довольно далеко прошел по этому пути, много дальше, чем мне хотелось бы сегодня чувствовать за собой в прошлом. Но какие бы чувства я сегодня ни испытывал, результат оказывался не тем, что мог бы их удовлетворить по службе. Или принести мне что-нибудь, кроме тумаков. Да, я согласился поверить в действительность, в то, что все, происходящее в ней, происходит не зря. Но для этого надо было сначала сформулировать, какая она, - вот как в стихотворении о Лубянке. А это было исключено - как минимум, непохвально и непечатно. Непечатно было и обнаружение противоречий, которое, на мой тогдашний взгляд, обнажало и "нашу" правоту. Но начальство от этого ежилось и визы "в набор" ставить не торопилось. Мою железобетонность это не пробивало - просто всех, кто не печатал, я относил к тем, кого обозвал "прошедшего останки" и чье тлетворное присутствие в жизни и влияние я с горечью признавал. Получалось (конечно, только в моем бредовом сознании), что "мои" чекисты, как и я, были по одну сторону баррикады, а эти "останки" - по другую.
Но, так или иначе, эти гэбисты со мной разговаривали. И мне это казалось естественным. Ведь я видел и за ними систему взглядов. Это было преувеличением, такого среди них не водилось. Просто происходящее втайне и их беспокоило, а когда я начал ему находить объяснения - заинтересовывало. Они ведь тоже не воспитывались в специальных питомниках, а брались оттуда же, откуда были все: с заводов, фабрик, с институтской скамьи. Брали по анкетным данным, но это ведь не все. Потом для того, чтоб выживать, приходилось отказываться от совести, а то и просто звереть: требования были жесткие, а смысл деятельности неясен. Некоторые, хотя бы на первых порах, были бы не прочь представлять его более ясно - с ними я, видимо, и имел дело.
Мой роман с МГБ был широко известен. О нем знали все, кто со мной общался, и многие вокруг. Гнусных подозрений на мой счет он не вызвал - был только сигналом, что прокаженность с меня снята. За одним коротким исключением.
Однажды, придя к Коле Глазкову, я обнаружил того самого приятеля, которого приводил к Пете. На этот раз он стал петь другую песню, уже не в помощь органам, а в защиту от них. Он начал убеждать Колину мать, что раз я "там" был, то просто так "оттуда" не отпускают, и следовательно, я представляю опасность для друзей... Колина мать перепугалась и стала отказывать мне от дома. Но последствий этот демарш не имел ввиду очевидной его фантастичности. Я продолжал приходить к Коле, как и раньше, и отношения не стали менее доверительными.
На этом (во всяком случае, на такой ноте) мое общение с этим (каким точно - не знаю) отделом МГБ кончилось. В ноябре-декабре 1947 года, когда вокруг меня опять начала образовываться зона пустоты, я еще раз позвонил Василию Михайловичу, но на этот раз руки мне не протянули. Благодарю за это судьбу, верней, Бога. Но это имеет отношение не только к "роману", но и ко всему моему внутреннему развитию в те годы.
УПОЕНИЕ У БЕЗДНЫ-2
О своем "романе с МГБ" я рассказал все, что помню. Поэтому рассказывать о своей жизни в послевоенные, для меня предарестные годы я буду почти без всякого упоминания о нем. Должен, однако, сказать, что этот "роман", произведя сильное впечатление, все же большого места в моем внутреннем развитии и вообще в моей жизни не занимал. Конечно, если забыть о том, что он вообще дал этой жизни состояться - освободил меня от прокаженности. А так - даже романтический "культ Чека", бывший неотъемлемой составной моего тогдашнего мироощущения, возник во мне, как знает читатель, задолго до этого "романа". "Роман" его только не опроверг. И поэтому сильно помог поверить в выдуманную мной картину современности. Культ этот не прошел и после встречи с новым начальником. Но о мировоззрении и мироощущении - чуть позже.
Могу только сказать, что за все "доарестные прозрения", о которых мне стыдно вспоминать, несу ответственность лично я, а отнюдь не "мои чекисты".
Конечно, вины за атмосферу, в которой с помощью их учреждения вынужден был жить и "воспитываться" весь народ огромной страны, с них снять никто не может. Но в этом они виноваты, так сказать, в составе всего учреждения, да и всей системы, и перед всем народом. Передо мной не больше, чем перед любым другим, в том числе и перед самими собой. Уверен, что, когда потом меня опять обложили и на этот раз довели дело до конца, это было сделано не по их инициативе, хотя и при их стойке "Смирно!". Но это случилось через два с половиной - три года, в самый разгар моего форсированного причастия к духу сталинщины. А мы пока находимся в самом его начале.
Мой рассказ прерван на том, как заведующий кабинетом печати МК ВКП(б) Яковлев-Хольцман, ведавший всеми многотиражками города и области, привел меня из МК в редакцию газеты "Московский большевик", где находился его кабинет. Борис Владимирович, как помнит читатель, должен был устроить меня на работу в многотиражку, что он в конце концов и сделал. Но, человек страстный и увлекающийся, он почти сразу, как только пришли, стал меня демонстрировать своим товарищам-журналистам из "Московского большевика" и "Московского комсомольца" - обе газеты помещались под одной крышей на Чистых прудах. Приняли меня очень хорошо, стали наперебой зазывать к себе, разговаривать, просить читать стихи. И, что тоже существенно, кормить обедами - они получали какие-то спецталоны.
Моя чекистская эпопея ни для кого здесь не была секретом, просили читать и "ошибочные" стихи. В качестве таковых я их и читал. Все последующие годы тоже. Не из политических соображений, а потому, что не мог удержаться. Тем более когда просили. В общем, я там жил и цвел.
Там же познакомился с Федором Елисеевичем Медведевым, человеком чистейшей души, с которым дружу уже больше чем полвека. За это время он много раз выручал меня из нелепых положений, в которые я часто попадал, а однажды даже спас мне жизнь. Но это было потом. А тогда еще только начинался 1945-й, шла война, и впереди у всех нас была только победа. А за ней - свет.
И опять загадка для тех, кто тогда не жил. Откуда такой успех у тамошних журналистов? У того же Бориса Владимировича, например? Ведь он любил говорить о себе (картинно, но вовсе не шутя): "Я представитель правящей партии". Конечно, он не был функционером, он был интеллигентом, сыном репрессированного профессора-педиатра, но принадлежностью к правящей партии гордился всерьез... Функционером никогда не был даже уже упоминавшийся здесь Ф.Е. Медведев, хотя потом занимал немалые должности в МК КПСС и ВЦСПС. Но и на важных должностях он всегда был помощником функционера, а не самим функционером, всегда помощником секретаря и никогда его заместителем (заместитель был функционером). Причем и по происхождению, и по биографии, и по способностям (хороший организатор, разумный человек, умеющий работать с людьми) он вполне подходил для любой карьеры. А вот почему-то держали в помощниках. Дорожили как помощником, стремились заполучить в помощники, а в функционеры не выдвигали - не подходил по каким-то интуитивно ощущаемым, но все же безусловным для них критериям. А ведь он, как и большинство тамошних журналистов, если и не произносил фразы: "Я представитель правящей партии", то только из отсутствия тяги к картинности и звучности. Безусловно, и он, и почти все тамошние журналисты искренне чтили товарища Сталина, через них шла вся пропагандная ложь, оглупляющая страну, и они вовсе не сомневались в полезности этой деятельности.И все же - в частном порядке - были мне благодарны за стихи, так или иначе ей противоречащие. Что сие означало?
Я как-то не задумывался. Это был очень напряженный период моей, да и не только моей, жизни. Впечатлений тьма. Одни заслоняли другие, и на их осмысление меня не всегда хватало. Впрочем, еще и потому, что воспринимал я все это как нечто вполне естественное. Ведь я считал себя коммунистом, и они тоже. Мало того - в моих глазах они-то и были настоящими носителями любезной моему сердцу идеологии: не блуждали, как я, а знали с самого начала то, что мне давалось с трудом, например "сложную правоту Сталина"...
Конечно, все они были оглушены тридцать седьмым годом. Более того, меня он только оскорблял эстетически, а по ним прямо прошелся своими граблями. Именно по ним шла пальба, именно их товарищей и коллег выдергивали из рядов в первую очередь, на тех же непонятных основаниях каждую ночь могли увести любого из них. Теперь вроде все улеглось, и им тоже хотелось думать, что прострация, в которую их погрузили и которую насаждают (конечно, так откровенно они для себя не формулировали), - только кажущаяся, что все, для них имевшее смысл, продолжается, как течение реки подо льдом. И я был не то что подтверждение, но напоминание о чем-то.
Тесней всего я подружился с Хольцманом. Во-первых, я находился, так сказать, в его ведении и больше всего дела имел с ним. Во-вторых, его литературные интересы были более отчетливыми, чем у других.
Правда, разговаривали мы не только на литературные темы. Борис Владимирович был большим знатоком произведений В. И. Ленина и И. В. Сталина. К нему вся редакция, да и товарищи поважнее обращались за цитатами по любому случаю, и он их легко находил. Сегодня совершенно непонятно, как умный, талантливый, образованный человек мог интересоваться такой чепухой, но меня это ничуть не удивляло. Я и сам интересовался - только что никогда не доходил до таких вершин знания. Думаю даже, что это знание отчасти должно было компрометировать его как "представителя правящей партии" - оно все-таки намекает, что носитель его относился к современной ему ситуации как к чему-то, в чем следует разобраться. В то время как настоящему советскому человеку (кто им был?) такого не требовалось.