В соблазнах кровавой эпохи — страница 86 из 107

Ида Фридлянд свела меня со своими друзьями Рут Наглер и ее мужем Сережей Малец. Отец Рут Григорий Львович был родом из Черновиц, когда-то относившихся к Австро-Венгрии, - потому и жил потом в Вене (пока не эмигрировал в СССР).

Несмотря на то что его загребли в "ежовщину" (при Берии выпустили), он оставался несокрушимым коммунистом, коминтерновцем и даже твердо верил в абсолютную правоту Сталина. Во всех вопросах, кроме одного, - человек еврейского происхождения, он никак не мог согласиться с положением "классического" сталинского труда "Марксизм и национальный вопрос", что евреи не нация. Когда разговор заходил на эту тему, он приходил в ярость и сопротивлялся, как лев.

Конечно, в домашних условиях. Это не ирония - в иных говорить о какой-либо неправоте Сталина было физически невозможно. Потом он опять занимался коммунизмом в Австрии. Сначала с успехом - пока была советская зона оккупации, а после заключения Государственного договора с Австрией - без оного.

Но подружился я главным образом с его дочерью и зятем. С последним я дружил практически до самой его смерти. Сережа был тогда следователем военной прокуратуры, но взгляды на нашу жизнь имел более чем трезвые. Мы подружились, и Малецы решили свозить меня к Паустовскому, тогдашняя жена которого была их приятельницей. Эту поездку я помню очень хорошо. Константин Георгиевич Паустовский был тогда фигурой, значение которой переоценить трудно. Позднейшее несколько ироническое отношение к нему несправедливо и недостойно. У него не было гигантской мощи Солженицына, но это не основание для иронии. А если б она и была в те годы - то не было бы его самого. Но он был. И являлся, пожалуй, самым популярным писателем своего времени. Для многих - единственным напоминанием, что мир все-таки не стал двухмерным.

Константин Георгиевич жил тогда в Переделкине, на даче Федина. Поехали мы к нему воскресным летним утром на пригородном поезде, состоявшем из паровоза и небольших ("дачных") зеленых вагончиков, - электрички тогда ходили только по Казанской и Ярославской дорогам. Приняты мы были хорошо - сначала его женой, а потом и им самим. Между делом зашел разговор обо мне. Рут сказала, что я пишу хорошие стихи. Услышав такое вступление, Константин Георгиевич заранее попытался уйти в глухую оборону:

- Я не люблю слушать стихи.

Но Рут мягко настаивала. Дескать, услышите, не пожалеете. В конце концов Паустовский сдался:

- Ну, ладно, одно стихотворение я еще могу выдержать.

Я вовсе тогда не был слишком скромного мнения о себе, но почувствовал, что чтение становится ответственным. Одним стихотворением я могу себя погубить или утвердить в глазах человека, чьим мнением дорожу. И пошел ва-банк - прочел "Стихи о детстве и о романтике" - практически, об отрочестве и "ежовщине". И победил. Паустовский несколько смутился, крякнул, сказал:

- Читайте еще...

Потом добавил что-то насчет причин своей осторожности - сводилось к тому, что одолевают стихотворцы и отнимают время тем, что ему совсем не интересно. Читал я тогда много. Он расспросил меня о моих делах и, узнав, что я должен поступать в Литинститут, вызвался помочь и написал письмо уже ставшему тогда директором Ф. В. Гладкову. Мне это было приятно, но после всего считал это излишним - события показали, что я, видимо, ошибался.

Письмо я передал. Стоя за дверью, подслушал разговор на приемной комиссии. Докладывавший рассказал всю мою историю и предложил принять меня на...заочное отделение. Фамилию этого человека я не назову, ибо сегодня не сужу людей за то, что они боялись, - было чего. Но в тот момент я его ненавидел. Все мои планы опять рушились. Я не получал ни общежития, ни легализации положения - должен был надолго остаться в газете.

- А почему на заочное? - спросил Гладков. - Вы ведь говорите, что он талантлив.

- Да, но с ним трудно, - послышался ответ.

- С талантливыми всегда трудно, - возразил Гладков. - Что ж нам, одних бездарей принимать, чтоб нам легче было?

И я был принят.

Я бы не хотел, чтобы поведение Ф.В. Гладкова объясняли только письмом Паустовского. Нет, оно отвечало собственной натуре Федора Васильевича. Письмо могло только обратить на меня его внимание, не более. Человек он самостоятельный. И если б слова, что кто-то талантлив, но его при этом почему-то следует принять на заочное, были сказаны про любого другого, реакция была бы такой же. Федор Васильевич Гладков ни в какой мере не был флюгером. Доходило до смешного. Например, появившись в Литинституте, он с ходу велел снять портреты Горького и Маяковского. Дело не в том, было ли справедливо его отношение к этим писателям. Но их имена венчали собой государственный литературный Олимп, и директору советского писательского института приказать снять их портреты было то же самое, что вновь назначенному секретарю райкома велеть снять портреты Маркса и Ленина. Насилу его урезонили. Маяковского он хотел подвергнуть остракизму потому, что не терпел его творчества, а Горького потому, что основателем соцреализма считал не его, а себя (как автора "Цемента"). Что ж, у двадцатых годов был свой дурман и свои счеты. Он отличался не тем, что они в нем были, а тем, что сохранил их в первоначальной ярости.

Повел он себя круто не только со священными портретами. Он перевел в пединститут довольно большое количество студентов с формулировкой "ввиду несоответствия творческих способностей уточненному профилю института". Некоторых незаслуженно, но таких быстро восстановил - его можно было убедить. Некоторые не стали восстанавливаться, но стали литераторами. Но в принципе Литинститут действительно стал более творческим. Хотя вовсе не элитарным. Все это произошло до того, как я был принят. Но эту линию он гнул и при мне. Принимал он только тех, кого считал достойным. Ничьи, даже самые высокопоставленные, звонки не производили впечатления. О том, как безрезультатно приходил к нему несколько раз хлопотать за сына генерал высокого ранга Телегин, я расскажу потом.

Говорю же я об этом к тому, что при всех своих причудливых взглядах, при всей внешней свирепости, доходящей до самодурства, он был не только добрым, но и честным и даже - что уж совсем редко тогда бывало - принципиальным человеком. И писателем.

И вот я впервые пришел в Литинститут не в качестве гостя, а как законный студент. Впервые встретился со своими однокурсниками. А было их немного - человек пятнадцать, не больше. Как ни странно, все мои новые товарищи были мне незнакомы - среди них почти не было посетителей московских литобъединений. Разве что Володя Корнилов. И то я сегодня не убежден, что познакомился с ним не в Литинституте. Такое впечатление, что все ребята, кроме меня, Расула Гамзатова и Володи Корнилова (он годами не вышел), были демобилизованными солдатами и офицерами. Демобилизованными в основном по ранению, а не из-за окончания войны. Фронтовиками были Андрей Турков, Костя Левин, Максим Толмачев, Гриша Куренев (тогда Хейфец), Слава Костыря, Толя Злобин, Жора Друцкой, Игорь Кобзев, Максим Джежора (он же Калиновский). С последними двумя я сразу подружился. Потом, в середине года, вернувшись с фронта, на наш курс пришел мой бывший "сослуживец" (кавычки относятся не к нему, а ко мне) Володя Немец - в будущем известный критик Владимир Огнев. Из девушек-фронтовичек у нас на курсе была одна Ольга Кожухова. Она была очень красивой девушкой - настолько, что красоту ее не портил даже явный и бросающийся в глаза дефект - укороченный с одной стороны рот. Были у нас еще девушки. Две из них - с нашей тогдашней точки зрения, пигалицы, Инна Гофф и Рита Агашина - сразу подружились, хотя Инна была родом откуда-то с украинского Юга (кажется, из Харькова), а Рита - с русского Севера. И дружба их продолжалась всю жизнь, до самой Инниной смерти.

Кроме них с нами еще училась Лариса Левчик, которая потом стала женой Василия Федорова и известна как очеркист и прозаик Лариса Федорова - с ней мы тоже быстро подружились. И еще милая, симпатичная, женственная Нина Долгополова.

Училась она хорошо, но неизвестно (мне), что писала. Потом она стала женой Максима Толмачева.

Чуть не забыл упомянуть о еще двух студентах - оба были намного старше большинства из нас - Юрии Грачевском и некоем Гурвиче. Как мог этот Гурвич попасть в Литинститут, я и теперь не понимаю. Можно было бы заподозрить самое худшее, но по своему культурному уровню в литинститутские стукачи он не годился. С ним никому бы не пришло в голову не только откровенничать, но и просто разговаривать о чем-либо серьезном - далеко не все "гурвичи" интеллигенты... Прожил он на нашем курсе чуть больше семестра, кое-как сдал экзамены, но камнем преткновения стало для него "Введение в языкознание". Этот предмет читал у нас А. Реформатский, который был блестящим человеком, ученым и лектором, но имел одну слабость, на мой взгляд, вполне простительную, - не выносил дураков. Гурвич безуспешно сдавал ему этот предмет бесчисленное число раз. Но когда в "надцатый" раз, отвечая на очень простой "трепологический" вопрос, вместо "права наций на самоопределение" произнес "право наций на самообразование", терпение Реформатского кончилось. Он не только не принял у Гурвича экзамена, но объявил: "Ставлю вам двойку и впредь экзаменовать вас больше не буду!" Гурвичу пришлось уйти из института. Но как он туда попал и зачем он ему был нужен при таком развитии - для меня тайна.

Юрий Грачевский был штучкой совсем иной. Уж его-то появление в Литинституте ни у кого удивления вызвать не могло. Я знаю, что он был драматургом, но никогда ничего из написанного им не читал (только в одной публикации эмигрантского автора его юношеские стихи), но человек он был явно литературный, и это чувствовалось с ходу. Но был он и стукачом. Теперь это неопровержимо доказано несколькими людьми, пришедшими к этому выводу независимо друг от друга и даже не всегда друг с другом знакомыми.

Среди них и я. В институте я этого не знал и не подозревал, но во время своего следствия заподозрил. В Караганде, где я жил после ссылки, подозрение превратилось в уверенность, которая проверкой, проведенной мной по возвращении в Москву, вполне подтвердилась.