В соблазнах кровавой эпохи — страница 95 из 107

Короче - вся лубянская система была рассчитана не на раскрытие чьих-то козней, а на добывание ложных показаний, оговоров и самооговоров. И я сейчас с этим столкнусь прямо. Ибо меня уже под щелк и свист - отнюдь не соловьиные - ведут на первый допрос. Правда, по пути еще старательно запутывают - поднимают на лифте вверх, опускают вниз, ведут вперед, ведут назад. Видимо, действуют по специально разработанной каким-то дармоедом методе. В конце концов надзиратель стучится в одну из многочисленных дверей и, получив разрешение, вводит меня в просторное помещение с большими окнами - кабинет следователя.

В нем перпендикулярно друг к другу два стола. Один против входа перед окнами, другой у стены, по диагонали. За этим столом сидит офицер, как почти сразу выясняется, мой следователь, капитан Николай Бритцов.Стул за вторым столом пока пуст. Но вскоре появится и его хозяин, начальник одной из следственных групп, подполковник Братьяков. Все это в моем изложении выглядит как диспозиция перед схваткой, описание позиций противников. Но противников не будет, и схватки тоже. Будет продолжаться фарс.

Итак, Братьяков и Бритцов. Сталинские гэбисты, оформители фальшивых дел, многим людям они испортили жизнь. Но, забегая вперед, предупреждаю, что, несмотря на это, обоих вспоминаю без всякой враждебности. И еще - что фарс начинается не с них, а с меня. С того, что я всю дорогу жаждал этого момента, чтоб объясниться.

Надзиратель получил расписку и ушел. Я сделал шаг к столу следователя, у которого с другой, с моей стороны тоже стояли стулья. Естественно, раз тебя вызвали разговаривать, ты садишься к столу вызвавшего. Оказалось, что здесь это неестественно. Мне было указано на другой стул, стоящий у противоположной столу стены неподалеку от входа. Странно, но в чужой монастырь со своим уставом не лезут. Потом я узнал, что таким образом учли опыт тех следователей, которые получили от своих подследственных графином по голове - во избежание, значит, подобных инцидентов. Кстати, такой инцидент возможен только при вымогательстве ложных показаний. Но это мысли более поздние, а тогда я просто сел на указанный мне стул.

Допрос начался с фиксации (который раз за этот страшный день!) установочных данных: имени, фамилии, года рождения и т.д. На мое возражение, что на эти вопросы я уже сегодня ответил, мне было сказано, что это не мое дело. И довольно скоро без всяких обиняков и подготовки мне был задан сакраментальный и стандартный для этих стен вопрос, вернее предложение: "Расскажите о вашей преступной антисоветской деятельности". Вот так - за здорово живешь, как бы между делом - мне! - такое предложение...

Предложение, конечно, суперопасное. Но я ощутил прежде всего не опасность, а то, что следователь отнюдь не имел в виду, - оскорбление. И взвыл от обиды. И горячо принялся возражать. Причем не оправдываться, а доказывать - развивать свои мысли, разговаривать со следователем, как с человеком и товарищем. От неожиданности он несколько ошалел. К этому времени в комнате появился подполковник Братьяков и стал прислушиваться к разговору. И вдруг в ответ на сложные мои сентенции изрек:

- У тебя голова полна говна!

Он и не знал, как был близок к истине, но отнюдь не истину он имел в виду. Фраза его была чисто профессиональной - рабочий прием, чтобы сбить с толку. Но я отнесся к его словам со всей серьезностью. А поскольку очень хотел понять, что произошло (вдруг я и впрямь в чем-то ошибся, и этот человек знает, в чем), то вовсе не смешался, а сказал, что, возможно, он и прав, и стал ждать, что он сейчас выложит мне все свои мысли, обоснования и аргументы. Тогда смешался он сам. Так я выиграл это состязание идиотизмов. Выработанный мной искренний идиотизм пересилил идиотизм его профессиональной выучки.

В общем, о первом допросе могу сказать одно - что он прошел в обстановке острого взаимонепонимания. В конце концов следователь вызвал конвой, и меня увели. Опять посадили в какой-то бокс. Не помню, таскали ли меня по другим, но вскоре после допроса за одной из дверей оказались люди. Люди эти встали при нашем появлении - тюремные правила требовали, чтоб арестованные вставали при появлении надзорсостава. Началась моя тюремная жизнь.

В таких случаях пишут: "Я огляделся и..." Но тут оглядываться не надо было.

Камера была похожа на гостиничный номер, только окно было зарешечено и с "намордником", да в углу при входе стоял бак с крышкой - знаменитая "параша". Стены были покрашены масляной краской - голубой снизу и белой сверху . У стен стояли кровати - у каждой по три, в середине - стол со стульями. Как мне скоро объяснили сокамерники, это и был в прошлом номер гостиницы. Гостиница принадлежала тому же страховому обществу "РОССИЯ", что и само здание, облюбованное ЧК. В самом здании разместились его официальные службы, а в гостинице - внутренняя тюрьма.Тюрьма эта в мое время была внутренней во всех смыслах - то есть со всех сторон окружена разросшимся главным зданием. Так что "намордники" на окна были надвинуты не для того, чтоб скрыть нас или что-то от нас, а также не для предупреждения тайной переписки или сигнализации (при отсутствии организа-ции - кому и о чем было сигнализировать?), а чтоб изолировать нас от неба. То есть опять-таки для пущего угнетения и подавления духа с целью более легкого получения показаний, естественно - ложных. Понятно, что и это не тогдашние мои мысли.

А тогда, уже привыкнув, что буду сидеть только в одиночках и неожиданно для себя оказавшись опять среди людей, я во все глаза, хоть и не без некоторого отчуждения, смотрел на своих новых товарищей. Мне очень не хотелось переводить себя в их категорию, становиться "таким, как они" - пусть не врагом, а просто неизбежной издержкой прогресса.

Камера эта (единственная из трех, в которых я сидел) была инспирированным сумасшедшим домом. Клинических сумасшедших в ней не было ни одного, но всем (или почти всем - допускаю, что некоторые притворялись) находившимся в ней здоровым людям был привит вирус настоящего безумия. Выслушав, в чем меня обвиняют и как я к этому отношусь, один из них (кажется, математик из МАИ Минухин) вдруг трагическим голосом обратился к сокамерникам:

- Вот увидите, он сильно затруднит работу следователю.

Я не уверен, что фраза эта принадлежала именно Минухину, но отражала настроение всей камеры. Я опешил. "Издержки истории" оказывались, говоря сего-дняшним моим языком, еще более самоотверженными мозахистами, чем я. Заботиться о том, чтобы облегчать работу следователю и тем самым повышать производительность его труда, - такое даже и мне в голову не приходило! Сокамерники поддержали высказавшего это опасение. Помощь следователю в его трудной работе выглядела в их устах высшей гражданской и человеческой добродетелью. Сознаваться надо было не только в том, что было (допустим, в реальном разговоре с приятелем), но и в том, что приписывают. Парадокс заключался еще и в том, что в этой камере, уверяю вас, не было ни одного фанатика, подобного мне.

Кто в ней сидел? Фамилий я почти не запомнил, помню по "делам". Сидел сын какого-то меньшевика (за то и сидел), человек, видимо, не очень интеллигентный. Он сильно сердился на меня за непонятливость (или из-за склонности рассуждать - точно не понял), из-за которой страдают люди. Какой-то бухгалтер из давно обрусевших немцев, человек одновременно и трезво мысливший, и законопослушный. Трезвость своего мышления он выражал в дневнике, который, при всей своей законопослушности, вел и куда записывал сокровенные мысли. Много лет он этот дневник никому не показывал, но сокровенным все-таки хочется поделиться. Недавно он прочел выдержки своему лучшему приятелю. И... оказался здесь. Ненавидел он сейчас не приятеля, а свой дневник и себя - за такое несоответствие порядку. На все попытки успокоить его отвечал:

- Не говорите... Там ужасные вещи...

Потом вспоминал какое-нибудь особо страшное место, хватался за голову и вскрикивал:

- Ой!

Ему, конечно, сочувствовали (я тоже, хоть считал его мещанином), но все происшедшее после доноса полагали естественным... У меня создалось впечатление, что этого человека грызло нечто вроде раскаяния. В чем? И он искренне осуждал меня за непонимание мной моей вины (какой? что он обо мне знал?).

Сидел еще инженер-путеец, видимо, крупный начальник, очень обрусевший армянин. Он тоже придерживался общей линии в камере, но о своем деле рассказывал так:

- Я уволил двух жуликов, а они оказались коммунистами, и партком их восстановил. Тогда я сказал: "Что ж это получается? - я жуликов увольняю, а партия их восстанавливает!" Вот и посадили.- Покаяния в этой фразе не чувствовалось, но и он поддался общей волне.

- Я бы предложил такое, - сказал этот инженер-путеец, - чтобы нас всех выпороли на Красной площади за сказанные глупости и отпустили по домам.

Чувствовалось, что слова его пришлись по вкусу всем, но в целом в камере при разговорах о "делах" господствовал высокий штиль. И люди проникались этим чуждым для них штилем. Минухин (теперь уже наверняка Минухин) клюнул на эту удочку с особым рвением.

Что это была за "удочка"? В сущности, она была очень незамысловата, не уходила даже под воду и вообще имела имя, отчество и фамилию (или кличку), часто уважительно поминавшиеся в этой камере. Но из моей памяти они начисто стерлись - я ведь никогда не видел этого человека (незадолго перед моим появлением в камере его куда-то перевели).Скорее всего, он был тем, что называется "наседкой". Но в данном случае это была наседка особого рода - так сказать, агент влияния. Обычно эти функции совмещались, но здесь вторая явно затмевала первую. И вообще случай был из ряда вон выходящий. Хотя в принципе Лубянка создавала благоприятную почву для такой деятельности.

Кем бы ни был этот "наседка", был он человеком явно умным и знавшим свою перепуганную паству.

Должен сказать, что я лично этой эйфории поддавался туго. Прежде всего из-за слишком серьезного отношения к этим материям и к сталинщине. Кроме того, я человек словесный, и добровольно говорить о себе неправду было против моего существа. Для этого надо, чтоб разорвалась та мнимая внутренняя связь, которая в моем воображении существовала между мной и следствием. А когда она развалилась (о чем чуть ниже), основания для суперправдивости вообще отпали. Я просто больше не видел причин терзаться тем, что не хочу участво