логической и символической, касается вопроса о половой жизни и рассматривает половой акт как выражение воли к жизни, как акт творческий, и, следовательно, божественный. Важна и функция питания, но эта функция служит лишь продолжению жизни, тогда как в половом акте и посредством полового акта творится, создается новая жизнь. Отсюда – и экстаз полового акта. Согласно еврейскому законодательству, даже верховный первосвященник, коэн-гадоль, должен быть женат. Если у него умирает жена, то он на время, до новой женитьбы, отстраняется от исполнения своих обязанностей. Предполагается, что состояние безбрачия может содействовать зарождению и развитию в душе человека, – в данном случае первосвященника, – таких чувств, которые могут помешать гармоническому, нормальному ходу его духовной жизни. Точно так же и обыкновенный раввин должен быть женат. (И тут – никаких целибатов!) Бессемейный раввин не получает должности.
Читал «Историю еврейского народа», т. 1, древнейшую эпоху еврейской истории, под редакцией Н. Никольского (1917), и там наткнулся на текст декалога Моисея в его первоначальном виде, еще до записи в Библии. Все – проще и ближе к сути дела, чем в библейской редакции. А, в частности, заповедь седьмая читается не «Не прелюбодействуй», а «Не нарушай брака». И это понятно и вполне отвечает трезвому еврейскому духу, тогда как позднейший вариант «Не прелюбодействуй» недостаточно ясен и допускает перетолкования, вроде… толстовского: не нарушай целомудрия, не прикасайся к женщине. Но старое, оно же и классическое, религиозное и нравственное законодательство вовсе не имело в виду толстовско-христианско-сектантского монашества. Люди еще не знали в ту пору декаданса человека.
Можно ли разводиться? Думаю, что в каждом отдельном случае этот вопрос решается особо, индивидуально. Огромное значение имеют дети. Для родителей бездетных и для имеющих детей совершенно иначе стоит вопрос о разводе. Количество, возраст, свойства детей, степень привязанности тех или иных из них к отцу или к матери тоже играют роль. Могут играть роль, и даже решающую, и многие другие частности… Ну, а вообще, принципиально я, конечно, не стою на точке зрения католической церкви о полной недопустимости разводов. А евангельский завет: «что Бог сочетал, того человек да не разлучает»79 – вызывает во мне некоторое недоумение. Что разумеется здесь под «человеком»: муж? жена? или… чиновник, священник, производящий развод? Неясно… И по духу Евангелия, мне тоже неясно, что сказал бы Иисус запутавшимся в противоречиях и окончательно охладевшим друг к другу мужу и жене? Он, кто с таким предельным пониманием, с такой предельной гуманностью и любовностью отнесся к женщине, омывшей его ноги благовониями и осушившей их своими волосами, к «грешнице», которой угрожало побиение камнями? Не может быть, чтобы, как какой-нибудь тупой католический лоб, благой Иисус, лишь во имя соблюдения требований формального «закона», вязал бы железной цепью то, где ни единой «плоти», ни «духа» единого уже не было! Иначе не он, а кто-то другой должен был провозгласить это великое: не человек для «субботы», а «суббота» для человека…80 Под поезд Анну Каренину он бы не послал…
Мне, конечно, сейчас же напомнят о другом высказывании Иисуса: о том, что кто разводится, прелюбодействует, и кто женится на разведенной, прелюбодействует тоже81. Но эти мужественные и строгие слова я лично (может быть, ошибаясь), воспринимаю, действительно, как протест против разводов, но только – разводов у легкомысленной, развращенной, избалованной, безумной толпы, – не столько «плебса», сколько «сметанки» общественной, – той толпы, того «большинства», для представителей которых перемена жены, мужа кажется слишком легким и безответственным делом. Не вижу я, что ли, что было бы безумием одобрять и поощрять такого рода разводы?! Вот, советская власть запретила легкие, безответственные разводы в Советском Союзе, потому что они уже стали прямым социальным злом, не переставая, конечно, быть в то же время и злом нравственным. Но разве речь идет об этих разводах людей, которые за свою совместную жизнь, вероятно, даже не успели и не удосужились понять, что такое «брак». Нет, нет, не в этом дело! Тут все ясно. Брак есть брак – и крышка. А мы говорим о случаях исключительных, где и брак был добросовестен, и развод тоже совершается на основаниях добросовестности. И вот о таких случаях мое мнение такое: держать ставших чужими друг другу людей в браке насильно – нельзя. Не только нельзя, но даже безнравственно и преступно.
Это безусловно относится к тем случаям, когда разойтись желают и готовы и муж, и жена. Ну, а как же там, где только один из супругов готов к разводу? Там – отдельное решение для каждого отдельного случая, по совокупности всякого рода частностей, как я уже и говорил выше. И все же среди этих отдельных решений я допускаю и разводы. Покидать супруга или супругу, когда они еще любят и преданны, конечно – дело жестокое. Но, по-видимому, и оно становится подчас неминуемым. Да и как может быть иначе? Ведь и принуждать не любящего или не любящую к сожитию тоже жестоко, более, чем жестоко. Любовь, истинная любовь в таком положении должна подсказать любящему или любящей другое: не нудить к сожительству отошедшего от тебя человека, а пойти на жертву и добровольно освободить его от данного слова. Если, без любви, для человека брачное сожительство является тюрьмой, то зачем же задерживать его в тюрьме? А если еще и любишь его, то тем более.
Впрочем, вопрос это настолько острый и болезненный, что и тут мне чье-нибудь раненое сердце может возразить: «Хорошо вам рассуждать! вас, видно, не коснулось горе! чужую беду руками разведу, а к своей ума не приложу!..»
Нет. Пишу на основании и продуманного, и пережитого.
Почему Л. Н. Толстой в своих статьях и рассуждениях был более ригористичен, чем в своих художественных произведениях (если не говорить о дидактической «Крейцеровой сонате»)? Не потому ли, что в первых он слушал себя, своей воли, своих желаний, а в последних шел послушно за голосом истины, поскольку голос этот для художника отождествлялся с голосом жизни, с голосом природы?
Взять хотя бы «Анну Каренину». Мне понятно, что запутавшаяся в противоречиях своего положения Анна должна была или могла покончить с собой, но мне не кажется все-таки, чтобы своим знаменитым романом Толстой доказал ненужность и преступность всех разводов. И если даже Лев Николаевич клонит постепенно мораль романа в эту сторону, то все же, желая оставаться художником, т. е. оставаться правдивым, он вынужден пользоваться совершенно другими тонами и красками для изображения духовного состояния идущей к разводу, как к необходимости, женщины, чем те тона и краски, с какими мы встречаемся в его философских статьях и изречениях.
«…Я ли не пыталась любить его (Каренина), любить сына, когда уже нельзя было любить мужа? – рассуждает, беседуя без слов сама с собой, Анна. – Но пришло время, я поняла, что я не могу больше себя обманывать, что я живая, что я не виновата, что Бог меня сделал такою, что мне нужно любить и жить… И Он знает все это, знает, что я не могу раскаиваться в том, что я дышу, что я люблю, знает, что, кроме лжи и обмана, из этого ничего не будет» (ч. 3, гл. XVI).
Анна «никогда не сомневалась в религии, в которой был воспитана», но «мысль искать своему положению помощи в религии была ей чужда», потому что «она знала наперед, что помощь религии возможна только под условием отречения от того, что составляло для нее весь смысл жизни» (ч. 3, гл. XV).
Опять – жизнь и жизнь! Непреодолимое требование жизни! Что, в самом деле, подумаешь, за «преступление» со стороны бедной женщины, вышедшей замуж не любя и никогда перед тем не любившей: полюбила!..
Впрочем, если сама «преступница», полюбившая женщина, может считать, что любовь и жизнь – одно, то моралист может объяснить и, конечно, объясняет это увлечением, страстью, ослеплением и т. д. Однако и сам муж, т. е. существо «пострадавшее», оценивает положение, в сущности, точно так же. Вот что, за Каренина, говорит автор романа: «Алексей Александрович стоял лицом к лицу перед жизнью, перед возможностью любви в его жене к кому-нибудь кроме его, и это-то казалось ему очень бестолковым и непонятным, потому что это была сама жизнь. Всю жизнь свою Алексей Александрович прожил и проработал в сферах служебных, имеющих дело с отражениями жизни. И каждый раз, когда он сталкивался с самою жизнью, он отстранялся от нее. Теперь он испытывал чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, спокойно прошедший над пропастью по мосту и вдруг увидавший, что этот мост разобран и там пучина. Пучина эта была – сама жизнь, а мост – та искусственная жизнь, которую прожил Алексей Александрович» (ч. 2, гл. XVIII).
Мы понимаем, что и автор романа, Толстой, не мог говорить иначе, если он хотел, чтобы мы поверили правдивости его описания.
В том же романе Толстой спокойно констатировал, что Левин не мог успокоиться, «потому что он, так долго мечтавший о семейной жизни, так чувствовавший себя созревшим для нее, все-таки не был женат и был дальше, чем когда-нибудь, от женитьбы. Он болезненно чувствовал сам, как чувствовали все его окружающие, что нехорошо в его года человеку единому быти» (ч. 2, гл. XVII).
Главы же о влюбленном состоянии Левина, о возвышенности и чистоте этого состояния (ч. 4, гл. IX, XI, XII–XVI) являются настоящим гимном любви мужчины к женщине – гимном, созданным именно художником, а не моралистом Толстым.
«…Левин чувствовал, что у него выросли крылья… Он чувствовал себя на высоте, от которой кружилась голова, и где-то там внизу, далеко, были все эти добрые, славные Каренины, Облонские и весь мир» (гл. IX).
«Выросли крылья»… Лев Николаевич едва ли знал (а может быть, и знал) об изречении Бетховена: «Музыка и любовь – крылья души» («Musik und Liebe – Flugel der Seele»), но, во всяком случае, он, в подлинном величии своем, умел воспринимать любовь по-бетховенски, что и доказывают названные главы «Анны Карениной». Или главы эти – лишь плод «настроения», «самообмана»?