Шекспир не удовлетворяет Л. Н. Толстого как драматург, но это не мешает ему все же оставаться Шекспиром.
Кстати, о театре.
Известный когда-то провинциальный актер Чарский в роли короля Лира, Шаляпин в роли мельника в «Русалке» Даргомыжского, итальянский трагик
Джованни Грассо в итальянской пьесе из народного быта, автора и название которой забыл, И. М. Москвин в роли царя Федора Иоанновича в Художественном театре и Михаил Чехов в роли Хлестакова в том же театре – вот величайшие театральные впечатления за всю мою жизнь. Во всех этих случаях искусство уже переставало быть искусством; таинственным, магическим путем оно переходило в самое жизнь, актер на сцене исчезал и полностью превращался в изображаемое им лицо.
Эта способность, – не только актера, но и автора, и режиссера, и художника, – творить жизнь на сцене – является показателем вневременной, объективной ценности человеческого духа, его не умещающегося в пределах одной жизни значения. Театр съедает актера как человека, но там, где засеяно зерно искусства, и всходы – богатые, незаменимые: тысячи людей проживут с мельником Шаляпина и Федором Иоанновичем Москвина или с королем Лиром Чарского их жизнь, станут оттого богаче и опытнее душою.
В. Розанов говорил, что у актера нет собственного духовного содержания, собственного «я», потому что он все время только изображает других. Бог, по его словам, создавая мир, забыл сотворить актера и, спохватившись, лишь ткнул пальцем в хаос: образовалась дырка. Эта-то дырка, это-то пустое место и есть душа актера. Не имея своего содержания, актер все время старается наполнить эту дырку чужим содержанием… В конце концов, можно сказать, что самого его просто нет.
– Забавная теория эта95, а пожалуй, все же неправа: должно быть что-то в «дырке», что творит эти воображаемые и изображаемые на сцене жизни. И не лучше ли, вместо атрибута никчемности и пустоты, присвоить актерской душе атрибут универсальности?
Театр – великое порождение человеческой культуры. Не надо «театрализировать» жизнь, превращать жизнь в театр, как советовал Н. Евреинов96, ибо правдивость и искренность в жизни дороже всего, но нельзя не видеть и того, что, раз нашедши театр, человечество от него уже не откажется. В самом деле, с театром человек живет не раз, а два, и три, и сто и двести раз, удлиняя, таким образом, почти до беспредельности свое короткое существование, – и зачем бы ему от этакого блага отказываться?
«Спор о значении формы и содержания в художественном произведении ведется давно и будет вестись, пока на земле останутся поэты и критики. Но каково бы ни было решение спорящих, бессмертие получают лишь творения, которые обладают богатством содержания. Трудно назвать хотя бы одно, которое бы пережило века благодаря только совершенству формы. Изысканная внешность истлевает как одежда, если поэт не знает, во имя чего творит. Чтобы спасти плотскую форму от тления, необходима душа творения: его содержание.
Знает ли поэт, какова на самом деле душа его творения и чем оно будет дорого людям? Конечно, нет. Он дает ему жизнь – не только внешнюю, формальную, но и внутреннюю, ибо в подлинно великом произведении содержание и форма неотделимо слиты воедино. Тогда, подобно живому ребенку, художественное произведение живет и развивается, имея собственную, непредвиденную и независимую от отца судьбу» (В. Вейдле).
«В любой из европейских стран литература – цвет жизни народа, в России она – стон ее», – так или приблизительно так выразился о русской литературе Генрих Сенкевич. Это и верно, и неверно. Неверно хотя бы уже потому, что в русской литературе есть Пушкин. И верно, поскольку русская литература своей содержательностью и идейной насыщенностью безусловно превосходит любую другую литературу в Западной Европе.
«Стон жизни народа»? Да, когда возникла великая русская литература XIX столетия, которая после того и именовалась на Западе преимущественно «русской литературой», положение широких народных масс, рабочих и крестьян, в феодальной и затем в полуфеодальной России было очень, исключительно тяжело. И литература, в лице всех писателей поголовно, очень чутко откликалась на это положение, шла к народу с выражением своего сочувствия, звала к борьбе, искала методов освобождения народа от беды и рабства. Потому-то и запечатлелся в ней «стон народа». Парламента и общенародной политической жизни не было. Благодаря этому, литература получила двойное значение и выросла в великую гуманистическую силу, которая, защищая народ, подрывала устои царского правительства и капиталистического мира. В этом ее великое значение, в этом ее особое положение среди всех других литератур.
Вожди русской литературы, – и величайшие писатели-беллетристы, и поэты типа Лермонтова и Некрасова, и критики такого формата, как Белинский, Писарев и Добролюбов, – гениальны и искренни. В них жива совесть. Оттого литературное служение, стоявшее на огромной художественной высоте, они обратили в служение народу, – и, в результате, народ и теперь, освободившись от гнета царизма и капитализма, с благоговением и с трогательной благодарностью повторяет имена писателей-классиков и публицистов-критиков. Деятели эти живут в его душе и никогда не умрут, хотя общенародное развитие пошло, в некоторых отношениях, может быть, и не совсем в том направлении, на какое иные из писателей XIX столетия указывали. Они не могли видеть многого, что ясно современному человеку. И народ за то с них не спрашивает. Он признателен им уже за то, что они помогли ему разбить его цепи.
Не прекрасный ли это удел для литературы? И не была ли она, в действительности, не только «стоном», но и «цветом» жизни своего народа, объединяя в своих рядах всех лучших людей своего времени: Герценов и Белинских, Лермонтовых и Толстых, Чеховых и Горьких?
О, конечно, русскую литературу никогда не прельщало «расцвести» в духе Александра Дюма или Шарля Бодлера! И даже наш Достоевский, заглядывавший во все попутные пропасти, на 100 % человечнее западноевропейских Бодлеров и Верленов.
Думаю, что огорчаться нам от этого за свою литературу не приходится.
Об искусстве постоянно говорят как о чем-то внешнем, о чем-то таком, что человек может сделать так и может сделать иначе. Существует поэтому множество мнений, теорий и систем, посвященных решению вопроса о том, как надо делать искусство. Можно говорить и о теории Толстого. Однако не всегда принимается во внимание, что, делая искусство, человек рассказывает себя, а для того, чтобы этот рассказ был интересен, необходимо быть самому интересным и содержательным, необходимо думать, образовываться, страдать, наблюдать. «Для великих достижений в искусстве одного таланта недостаточно, – говорил Генрих Ибсен. – Необходимо еще другое и большее, чем талант: страсти, страдания, наполняющие жизнь и сообщающие ей смысл. Без этого не может быть творчества, разве только – сочинительство».
Да, искусство дорого только тогда, когда за ним стоит человек, когда за ним стоит индивидуальность.
«Предписывать» в искусстве, конечно, невозможно. Но… Есть одно «но».
Однако, сначала – об этом «предписывании». Гёте о нем говорил:
– Нет ничего глупее, как сказать поэту: ты должен был бы сделать то-то и то-то, так-то и так-то! Я говорю это как старый знаток.
Еще бы! – добавим мы от себя.
Но… вот тут-то и следует наше «но», содержание которого, впрочем, должен осветить для нас тот же великий «знаток», т. е. Гёте:
– Я всегда заботился, – говорит он, – о том, чтобы сделать себя более проницательным и совершенным, повысить содержание своей собственной личности и затем высказывать всегда лишь то, что я познал как добро и истину.
Так вот чего можем мы, во всяком случае, желать от поэта: чтобы он был не пустой погремушкой, а полноценной и просвещенной личностью. Надо ли говорить, что тогда, само собой, изменится соответствующим образом и содержание его искусства?
Призыв к признанию свободы поэтического творчества отнюдь не обозначает проповеди творчества безыдейного. «Быть поэтом теперь – значит мыслить поэтическими образами, а не щебетать по-птичьи мелодическими звуками»97, – говорил еще Белинский. Против этого изречения можно возразить только одно: здесь не нужно словечко «теперь». Не только в годы Белинского в России, но всегда и везде истинная поэзия является «мышлением поэтическими образами». Слово «мышление» можно при этом и не понимать слишком узко: чувства и эмоции, запечатленные в образах, являются тоже законным содержанием поэзии. Фетовское «Шепот, робкое дыханье» – конечно, поэзия. Душа человека стоит за ним. Это – вовсе не только «искусство для искусства». Но содержание мысли, содержание чувства должны, конечно, принадлежать только автору, определяться только им. Искренность является поэтому краеугольным камнем поэтического произведения, как это признает, без сомнения, и Л. Н. Толстой.
Л. Н. Толстой не любил поэзии. Только «по воспоминаниям молодости», как он сам говорил, трогали его некоторые, и то лишь самые совершенные, стихотворения Пушкина, Тютчева и Фета. Вообще же, складывание строчек одинакового размера, подыскивание рифм и всю технику стихосложения, рождающую гармонию и музыкальность стиха, Толстой считал ненужным осложнением и даже препятствием для выражения владеющих человеком мыслей и настроений.
В 1910 году в Ясной Поляне придумана была даже такая отписка, отпечатанная посредством шапирографа на открытках и рассылавшаяся в ответ на присылку стихов всем поэтам и кандидатам в поэты: «Лев Николаевич прочел ваши стихи и нашел их очень плохими. Вообще, он не советует вам заниматься этим делом».
Страшновато было рассылать такую отписку всем, всем без исключения стихотворцам: а вдруг среди них окажется действительный талант?