Революция не только разбудила к новой жизни русский народ, но пробудила и привлекла к культурным задачам и все другие, ранее угнетавшиеся народы на территории СССР. Так узнали мы поэтов и писателей грузинских и армянских, казахских и узбекских и многих других, не говоря уже о старых не русских писателях формата Тараса Шевченко, которых даже царское правительство, несмотря на все свое старание, не могло удушить и замолчать: так они были значительны. И теперь СССР поет и творит одинаково бодрыми голосами, на языках нескольких десятков, ранее безмолвных, народов. Какой веселый, ценный хор!
Идейно советская литература также идет в традициях классической русской литературы. Дело освобождения народов совершилось, и новая русская литература, потеряв окончательно характер «стона», ищет положительных типов, отражает творческий характер эпохи. Но, как и старая, классическая русская литература, она служит не забаве, а важнейшим личным, общественным и государственным проблемам, занимающим народы СССР.
У Тургенева где-то, – не могу сейчас вспомнить, где, – есть замечание о том, что слово иногда бессильно передать то, что чувствует человек. «Разве что музыка могла бы это сделать»103, – добавляет он. Помню, как это в юности поразило меня. А я как раз тогда собирался служить слову, но много занимался и музыкой. «Так это или не так?» – думал я – и не мог решить этого вопроса: был слишком молод. Теперь же, накопив достаточный опыт, могу только присоединиться к мнению знаменитого нашего писателя. Да, музыка – еще более тонкий и выразительный передатчик внутренней жизни, чем само слово!.. С тем большим вниманием и благоговением должны мы к ней относиться.
Трудно рассуждать и теоретизировать о музыке: на каждом шагу подстерегает опасность – уклониться в мистицизм, в туманные и неопределенные общие места ложного глубокомыслия. И это потому, что о музыке нельзя говорить равнодушно и что нет такой мерки, которой можно было бы воспользоваться для определения ее сущности и значения. Это – такая огромная сила (недаром Толстой почувствовал ее в Крейцеровой сонате Бетховена), так властно и безраздельно человеком завладевающая и притом настолько непонятная и необъяснимая для обыденного разума, что человек, желающий сказать что-нибудь о музыке, невольно ставит себя перед дилеммой: либо опошлить, либо затемнить тему, но всегда остаться непонятым. Иными словами: музыка есть музыка, и слово до конца разъяснить ее не может. Оттого, должно быть, она и возникла, что слова человеку показалось мало…
Можно говорить только о впечатлении, производимом тем или иным музыкальным произведением, причем не исключено, что впечатление это у разных людей будет разное, смотря по тому, совпадает или не совпадает то или иное музыкальное произведение с их душевным строем и его особенностями. Может, конечно, быть разной также и степень музыкального развития, степень подготовленности к восприятию музыки (это дается образованием и упражнением), но, так или иначе, в любом глубоком музыкальном произведении остается еще «что-то», что мы воспринимаем, не будучи в состоянии объяснить это словами.
Впечатление – иначе говоря, характер и степень крепости тех духовных уз, который налагает музыка, – вот все, что мы получаем от музыки и что кладет печать на нашу душу, определяя силу и прочность ее подчинения прослушанному музыкальному произведению, ее добровольного и сладкого духовного рабства обаянию, голосу этого произведения.
Повторяю, чтобы не впасть в общие места, лучше, быть может, говорить о музыке конкретно, отправляясь от непосредственного впечатления, производимого тем или иным артистом, тем или иным музыкальным произведением. Обо всех не расскажешь, но приходят на память впечатления самые дорогие, основные…
Помню, когда я молодым студентом прослушал в первый раз 9-ю симфонию Бетховена в Москве, в Солодовниковском театре104 (дирижировал Кусевицкий), – я выскочил, в экстазе, с высокой, полутемной галерки из здания театра и помчался, глядя перед собой восторженными глазами, вперед… Только вперед, не замечая, куда и зачем я иду. Хотелось подставлять воздуху и ветру свое лицо, хотелось раствориться и слиться со всем миром: так сильно было сознание своего единства с ним, своей духовности и неуничтожимости. Так огромно было впечатление от прослушания грандиознейшего из музыкальных произведений!..
Seid umschlungen, Millionen!
Diesen Kuβ der ganzen Welt!
Brüder, über’m Sternenzelt
Muss ein lieber Vater wohnen…105
Позже, и в Москве, и заграницей, я слушал «Девятую» еще не раз и, хоть не был уже юношей и не бегал сломя голову по улицам, но все же всегда и неизменно испытывал такое же чувство величайшего душевного подъема, как и в первый раз, бывал так же глубоко тронут и так же, в мыслях и настроении, «переходил за черту» временного, земного и ясно ощущал ту струю неуничтожимого, вечного, которое Толстой не советует смешивать с «будущим»: ведь ощутить его мы можем и в этой жизни.
9-я симфония Бетховена – несомненно религиозное, подымающееся до высочайшего пафоса, произведение, хотя в нем и нет ни одного церковного мотива. Великая душа Бетховена сама создала свою «молитву», обратилась к высшему началу жизни на своем собственном, музыкальном языке: в оркестре, в хоре и в выступлениях четырех солистов. Ничего конфессионального в этом произведении нет, и, может быть, именно поэтому оно признается людьми всех вероисповеданий, как признается и умнейшими атеистами, высоким и вдохновенным творением. И действие 9-й симфонии на всех, конечно, одинаковое: отрывающее от будней, вырывающее из пределов ограниченности, подымающее, воодушевляющее.
Вся душа, вся судьба человека заключена в этом творении: от стона глубочайших, интимнейших страданий до взрыва самозабвенного, патетического восторга, счастья слияния с творческой основой жизни и с душами «миллионов».
Вот оно – высокое искусство. Религиозная, предельно-глубинная идея тут не продиктована композитору извне. Она является простым выражением его огромной, необыкновенной, но глубоко человечной души.
Л. Н. Толстой относит «Девятую симфонию» Бетховена к «дурному роду искусства». И это – на основании созданного им особого критерия, по которому можно «судить о достоинствах произведений искусства». Бедный Бетховен! Не попал под критерий!.. Но только не рассудочны ли все такого рода критерии? И обязаны ли произведения искусства под них «подпадать»?
В частности, что касается 9-й симфонии, то нам кажется, что она и под «толстовский»-то критерий не попала лишь по недоразумению. Лев Николаевич считает ее нерелигиозной, а меня больше всего захватывает в 9-й симфонии проникающее ее религиозное, безусловное чувство всеобщего братства. Толстой не решается отнести симфонию даже к «христианскому житейскому всемирному искусству». А между тем симфония глубоко человечна! «Всемирность» же ее содержания доказывается уже ее поистине всемирной популярностью.
Музыка будто бы «не отвечает» мысли стихотворения Шиллера «К радости», но… почему-то миллионы слушателей симфонии и входящего в нее хора, распевающего шиллеровские строки, придерживаются диаметрально противоположного взгляда!..
Нет, симфония возбуждает в слушателях прямой восторг, и не доктринерским суждениям повалить ее и лишить значения и силы.
Тоже в студенческие годы слышал я в Москве знаменитого бельгийского скрипача Исаи. Кургузый, широколицый урод. И вдруг: кристально чистый, отвлеченный в чистоте своей звук скрипки в руках этого урода. Игра Исаи была волшебством, совершенно уносившим душу в какой-то другой, высший и лучший, мир. Мне и сейчас, через 50 с лишним лет, стоит только вспомнить тон скрипки Исаи, как у меня замирает сердце и я перестаю дышать… Что это такое? Это-то и есть сила музыки, метафизический смысл ее как искусства.
Незабвенны музыкальные вечера в Ясной Поляне. Шопен в исполнении А. Б. Гольденвейзера… Маленькая группа слушателей, во главе ее – Лев Толстой… Он умиляется, плачет, заявляет, что ему все равно, если вся цивилизация пропадет «к чортовой матери», – только музыку жалко!..
Именно в Ясной Поляне понял я Шопена. Никогда ни в каких концертах его музыкальная речь не производила на меня столь неотразимого впечатления, не полоняла и не трогала так душу, как в слабоосвещенном яснополянском зале с двумя роялями и с большими живописными портретами Толстых и Волконских по стенам. Нельзя придумать ничего тоньше, нежнее и в то же время индивидуальнее и законченнее, чем эта музыкальная исповедь юноши и мужа – полуполяка и полуфранцуза. Не может быть также и ничего человечнее музыки Шопена. Поразительная красота ее – это только поразительная красота его собственной души. То, что он оставил нам эту душу в звуках, – его величайшее и человечнейшее дело. Жить, сливаясь в известные моменты с его душой, так дорого, так радостно, так важно! Рояль договаривает все за тебя, что ты, быть может, и хотел бы сказать, да не умеешь и не можешь.
Нежный друг миллионов, тонкий и благородный Шопен, ты живешь – в своих творениях – едва ли не еще интенсивнее, чем жил до своей физической смерти! Твоя тонкая и человечная душа победила смерть. Искусство одержало в твоем лице одну из своих величайших побед.
Толстой любил Шопена едва ли не больше всех других композиторов. Но, странно, он и тут делал оговорку. Так как со временем должна народиться другая музыка, всем доступная, народная, то он думает, что и Шопен, как он ни любит его, будет забыт, исчезнет. Так формулировал однажды эту оговорку Лев Николаевич в моем присутствии.
Имеет ли она основание под собой? Едва ли.
Жизнь, а, следовательно, и музыка высокой и сложной души может быть понятна только тем, кто развивался и сам и кто присматривался к другим высоким и сложным душам. Это дается развитием, образованием. Образованием же или, по крайней мере, навыком достигается овладение внешней формой более или менее сложного музыкального произведения, уменье «читать», расшифровывать музыкальные иероглифы. Человек неподготовленный, необразованный не поймет и не усвоит не только произведений Шопена и Бетховена, Глинки и Чайковского, но и любого научного произведения, любой философской книги.