не могу служить, только потому, что выполняю этим внутренний долг, долг совести»; всякое другое отношение к этому акту Толстой считал недостаточно последовательным, ненадежным, непрочным и могущим тяжело разочаровать.
В 1880-х годах, в первую пору после того, как сложились у него новые взгляды, Толстой, пожалуй, еще увлекался до некоторой степени общественным значением своего учения и его внешних требований (работа на земле, отказ от военной службы, участие в согласии трезвенников, пропаганда), но впоследствии, – может быть, видя бесплодность своих усилий обновить общество, а также не желая брать на себя ответственности за страдания и жертвы своих единомышленников, – он совершенно изменил центр тяжести своего учения и обратил его из хоть сколько-нибудь общественного в чистоличное, субъективное, напоминающее до известной степени церковное учение о «спасении души».
Известно, что Толстой отговаривал своих единомышленников от агитации, а также советовал им избегать каких бы то ни было объединений, организаций и каких бы то ни было совместных действий. «Я – ни за кого, я – только сам за себя, и за меня – тоже никто», – вот что мог бы и должен был бы, по Толстому, сказать каждый «толстовец», который предпринимал какое-нибудь радикальное изменение в своей жизни.
Кроме того, надо было строго остерегаться соблазна тщеславия и не предпринимать ничего хотя бы под тайным воздействием тщеславия. Не следовало также стремиться научить кого-то, повлиять на кого-то своим поступком и поведением, показать пример. Все это – от лукавого.
Вот и весь политический багаж «толстовства»! Что же можно было сделать и чего добиться в политике с таким багажом. По совести, ничего! Ни теперь, немедленно, ни в будущем, в неопределенном отдалении, тем более, что и «будущее нам не принадлежит». Все делалось только «для Бога». Последствия во внешней области «могли быть», но о них запрещалось даже думать.
И, действительно, большинство приверженцев «толстовства» даже и не выполняло его радикальных требований и, в частности, перехода к личному земельному труду, а отказавшиеся от военной службы, – истинные мученики своей идеи, – часто гибли в одиночку по тюрьмам и дисциплинарным батальонам, где они также последовательно воздерживались от всякой агитации. Царское правительство побаивалось их влияния на солдат, но тем не менее легко справлялось с ними. Отказывались, впрочем, тоже не все «толстовцы». Поколебавшимся, как, например, Сулержицкому, Лев Николаевич писал, что он их не осуждает и что теперь он их любит даже больше, чем любил раньше…
Такое бездеятельное, пассивное отношение к тяжелому положению народа не могло удовлетворить всех, пошедших за Толстым, и я лично, например, всегда, хоть и не совсем сознательно, стремился обратить «толстовство» в общественное движение: выпуском коллективного воззвания против войны в 1914 году, основанием Общества истинной свободы в память Л. Н. Толстого в Москве, учреждением Вольного содружества духовных течений, устройством Курсов свободно-религиозных знаний, изданием журнала и т. д. За мной многие шли, как шли и за другим представителем подобного течения, основателем «Общины свободных христиан» в Петербурге и деятелем трудовой общины-коммуны «Трезвая жизнь» в Москве И. М. Трегубовым. Но считавший себя выразителем правоверного направления в «толстовстве» В. Г. Чертков осуждал подобные тенденции как «непоследовательные».
«Толстовцы», не исключая и Черткова, восхищались коллективными действиями у духоборцев (сожжение оружия, массовые демонстрации, общее переселение в Канаду и пр.), но… по их мнению, то, что позволялось духоборцам, наивным, необразованным крестьянам, не возвысившимся до высоты и последовательности «толстовского» учения, отнюдь не приличествовало единомышленникам Л. Н. Толстого. К духоборцам относились как к разновидности русского сектантства и потому принимали у них без возражений все, но от своих позиций отказываться все же не хотели. Духоборцы – «дети природы», а «толстовцы» – люди разумения, идущие за великим Толстым.
Таким образом, если исключить нечаянное идейное влияние «толстовства» на одиночек, – влияние понятное, если принять во внимание огромный талант и искренность Толстого-проповедника, – то мы должны признать, что оно не могло внести ничего существенного в дело борьбы за улучшение условий народной жизни и скорее, как это и утверждали с.-д. и коммунисты, играло отрицательную роль, отвлекая далеко не худшую часть молодежи от участия в политической жизни и в активной борьбе за освобождение трудящихся.
Л. Л. Толстой пишет в своих воспоминаниях, что посетивший Ясную Поляну профессор Т. Г. Масарик, будущий президент Чехословацкой республики, ходил с Л. Н. Толстым на деревню к крестьянам. «Войдя в одну из изб, он был изумлен нищетой русского народа и заплакал». Лев Львович добавляет, что его отец, он сам и другие члены семьи «были поражены крайней чувствительностью чешского профессора»122.
«Крайняя чувствительность!» Но ведь перед Масариком была, действительно, нищета, голая нищета, в полном смысле, – такая нищета, которой не было на его родине и о которой он, гуманный человек, даже представления не имел. Почему же его естественная для развитого и передового человека чувствительность была сочтена крайней? Выходит, что надо было так же «спокойно», как Лев Львович, смотреть на эту отчаянную нищету кормильца страны, крестьянина?
Помню, как и я, впервые прибыв в 1906 г. из более или менее благополучной Сибири в европейскую Россию, тоже был поражен открывшейся передо мною ужасающей бедностью и прямо-таки нищетой «расейского» (как у нас в Сибири говорили) крестьянства. Но еще более поразило меня увидеть ту же нищету в Ясной Поляне, в деревне, где жил Толстой, деревне сыспокон века принадлежавшей ему и его предкам, деревне, откуда распространялись его христианские и христианско-анархические взгляды.
Ведь Толстой страдал душевно не менее Масарика, наблюдая вековечную нищету деревни, – отчего же за 80 лет своей жизни он не смог добиться существенного улучшения положения крестьян Ясной Поляны?
Этот вопрос неотвязно стоял в моем сознании и на него я никогда не мог получить ответа. И если Масарик «заплакал», то не оттого ли отчасти, что и перед ним встал со всей своей безответностью этот вопрос? Вотчина великого Толстого, – и – в таком жалком, таком беспомощном состоянии!.. Это должно было казаться и, действительно, казалось кошмарным.
Виноват тут был, конечно, не столько Толстой лично, сколько его мировоззрение, не требовавшее «действий». В самом деле, обычные рассуждения Льва Николаевича о том, что «почему помогать Ясной Поляне, когда и в других деревнях то же самое», были безнадежно теоретичны и не могли служить оправданием его пассивности. Разве ближний не вправе был рассчитывать на помощь?
Пассивность – вот то слово, которое объясняет все. Убита вера в действие, уважение к воле и пестуется доверие к учению о том, что «все само собой образуется», что «ничего не надо предпринимать», что менять надо не последствия наших поступков, а само наше сознание, что перемена внутренняя должна предшествовать перемене внешней, что «лучше ничего не делать, чем делать ничего», что «неделание» – мудрое правило и т. д., и т. д., и т. д. И вот десятки лет проповедовал Толстой эти и подобные им теории, а сотни мужиков, баб и детей жили и жили у него под боком, все той же полузвериной, полунищенской, жалкой, несчастной, наполненной непосильным трудом, полуголодной и примитивной жизнью.
В конце концов Лев Николаевич, – сам или под влиянием Черткова, – на 82-м году жизни отступил от своей теории «неделания» и, хоть лично не «сделал», но завещал дочери и другу найти средства для выкупа яснополянской земли у его жены и сыновей и передать ее безвозмездно крестьянам, что и было выполнено после его смерти.
Выходит, что «делание»-то все-таки было нужно. А если бы Лев Николаевич не «спохватился», уходя из жизни (как не «спохватились» и не умели «спохватиться» тысячи других помещиков), то помочь тут могло бы только «внешнее вмешательство» – революция. Она и пришла. И сказала свое слово. Но покойный Толстой уже не слыхал его.
Идеалисты, – говорит Л. А. Плоткин в книге «Писарев и литературное общественное движение 60-х гг.» (М., 1945), – «объявляли материальное призрачным, преходящим. Сущностью же утверждалась духовная, идеальная субстанция…» Но и это положение имело отношение к политике. «Если материальные условия жизни человека роли не играют, то зачем же тогда людям заботиться об устройстве своей жизни на земле? Отвлекая внимание от условий материального бытия, идеалисты боролись против революции, против социального прогресса».
«Толстовцам» это покажется диким, но пусть они подумают, не подходит ли под эту характеристику и сам Л. Н. Толстой. Он – повторяю – был образцом искренности, а между тем плоткинская характеристика как будто с него и списана. Больше того: что другие идеалисты скрывали и прикрывали кудрявыми фразами, то Л. Н. Толстой так прямо и откровенно высказывал. Тысячи раз повторял он, что «материальное – призрачно, преходяще» (вспомните рассуждения о комете Галлея!). Тысячи раз повторял он, что сущность всего – духовная, с духовной субстанцией – Богом. Тысячи раз предостерегал он против «соблазна устроительства» здесь, на земле, – соблазна, ничего человеку не дающего и ни к чему не приводящего, потому что «материальные условия жизни человека роли не играют», а важно только его духовное состояние и усилие работы над собой. «Отвлекая внимание от условий материального бытия», он, действительно, совершенно открыто и последовательно «боролся против революции» и крайне скептически относился к идее «социального прогресса», как она выражалась в политике. Иной раз даже не без задора полемизировал с ней. Так, в 1905 году, полемизируя с кадетами, Лев Николаевич заявил однажды, что ему естественнее быть под Николаем II, чем под Петрункевичем I, – власть Николая оправдана-де исторически (см. Записки Д. П. Маковицкого)