В споре с Толстым. На весах жизни — страница 45 из 93

123.

Видел ли сам Лев Николаевич: куда он идет? По-видимому, нет. Он искренно верил во всеисцеляющее и универсальное значение заповеди самосовершенствования, хотя… не интересовался или делал вид, что не интересуется тем, какой политический строй установится, в конце концов, в результате наших усилий к самосовершенствованию. Поражало, в самом деле, как это ему могло быть безразлично, «будет ли анархизм или, напротив, рабство под игом японца или немца» следствием «исполнения вечного закона, не допускающего насилия и участия в нем» (запись в дневнике 13 января 1910 г.). «Этого я не знаю и не хочу знать!» – с своей малопонятной людям «последовательностью» заявлял Лев Николаевич124.

Идейно Толстой, вскрывая пороки Церкви и государственной системы, конечно, расшатывал самодержавие и тем приближал революцию, но сознательно он не собирался ей содействовать. Как будет «падать» самодержавие и что его сменит, ему было «безразлично». Дескать: иди лишь к своей высокой цели – нравственного совершенствования, а там уже установится какой-нибудь и, наверное, неплохой порядок.

Может быть, в течение столетий, если не тысячелетий, такая программа и привела бы, наконец, к своей цели, но, пока что народ оставался беззащитным и продолжал бы неизбывно страдать под игом эксплуататоров и тиранов. А «толстовцы» жили бы, совершенствовались бы и умирали бы со спокойной совестью.

Ленин прервал эту инерцию ничегонеделания.

* * *

Мы, «толстовцы», одно упускали из внимания, возражая против революции, а именно, что богачи и капиталисты никогда добровольно своего положения не уступят и от своей собственности не откажутся. Могут быть отдельные и иногда замечательные примеры таких отказов, которые как раз попадались в «толстовской» среде (князь Дадиани, князь Хилков, помещики братья Шейерманы и др.), но тут отказ предполагает, прежде всего, высоко развитую и убежденную в определенном смысле личность отказывающегося, а, кроме того, и среди таких личностей далеко не все способны к самопожертвованию и к самоотречению, так что ясно, что такие отказы могли носить только характер индивидуальный и не могли стать общим явлением. В самом деле, почему богатый юноша, полюбившийся Христу и выполнивший уже все остальные заповеди нравственности, отказался выполнить его совет насчет «раздачи имения нищим» и лишь «отошел с печалью», когда услыхал такой совет из уст учителя? Почему, наряду с Дадиани и Шейерманами, раздавшими свою землю крестьянам, оставались еще многие и многие, среди поклонников учения Л. Н. Толстого, кто не предпринял, однако, ничего подобного и сохранил свое имущество и деньги в своих руках? Почему один из самых искренних «толстовцев», М. В. Б.125, который владел небольшим имением в Тульской губернии, вступил после Февральской революции и в страхе перед грядущей Октябрьской, в «Союз земельных собственников» в Петрограде, защищавший право частного владения на землю… право, отвергавшееся учением Л. Н. Толстого? Потому что собственность тесно сливается с личностью собственника, и их трудно «расклеить», так что приходится, в случае нужды, только «раздирать».

Спрашивается: как долго длился бы этот процесс всеобщего добровольного отказа от крупной, нетрудовой собственности? Века? И рабочий, и крестьянский класс должен был бы дожидаться?

А к тому прибавьте, что ни Толстой, ни «толстовцы» по существу и не ждали, что такой момент наступит: не в нем было дело, дело было в работе нравственного совершенствования и в том, чтобы те, кто владели собственностью, сознавали бы свой «грех» и стремились от него избавиться, подвигаясь, по мере сил, к «бесконечному идеалу».

Немощь!

Революционеры заражаться подобной немощью отнюдь не собирались.

* * *

«Чернышевский видел тесную связь между философией и политикой, – говорит Плоткин в той же, только что цитировавшейся книге. – Он указывает на то, что Гоббс был абсолютист, Локк – виг, Мильтон – республиканец, Монтескье – либерал в английском вкусе, Руссо – революционный демократ, Бентам – просто демократ. Даже те мыслители, которые занимались абстрактной теорией, так или иначе проникнуты духом определенных политических направлений. Все великие философские учения для Чернышевского одновременно и политические учения».

Не знаю, как характеризовать политический уклон Л. Н. Толстого: это был одновременно и анархизм, и религиозный консерватизм. Но у последователей Толстого политические тенденции определенно чувствовались, причем тенденции эти были неодинаковы. Кристаллизация определилась особенно ясно, когда разразилась революция в октябре 1917 года. Классовое происхождение «толстовцев» сказывалось определенно в их политических симпатиях и антипатиях. Рабочие и крестьяне, по большей части, преисполнились сочувствием к новой власти. К ним примкнули и «интеллигентные пролетарии» типа И. М. Трегубова. Бывшие помещики или люди, достигшие положения и популярности при старой власти, настроились, как я уже говорил, довольно оппозиционно к перевороту и к новым порядкам. И те, и другие, может быть, не сознавали своей «заинтересованности» в отношении к революционной власти, но «заинтересованность» эта определенно давала себя знать.

«Толстовство», конечно, было очень радикально в своих политических принципах и, вместе с кропоткинством и бакунизмом, составляло определенную ветвь в русском анархизме. Но, поскольку, в отличие от кропоткинства и бакунизма, оно проповедовало «неделание», под сенью его оказывалось местечко и для представителей политического консерватизма. Полной ясности в этом отношении в «толстовстве», во всяком случае, не было. Ни один «толстовец» не мог смело и убежденно сказать, что социализм, как политическая система, лучше конституционной монархии… Словом, желая спастись от политики, «толстовство» все-таки от нее не спаслось. Лучшие из «толстовцев» искренно были убеждены, что они при любом политическом режиме, в любом государстве будут пасынками. Но, хотя бы даже это было и так, они забывали, что не в них дело, а что дело – в огромных народных массах, в том, что даст этим массам революция, выведет ли она их из прежнего, беспримерно тяжелого, бедственного состояния и поставит ли в положение действительно свободных и полноправных граждан великой республики, – в то положение, каким все народы СССР пользуются сегодня.

* * *

«Недостоверный» Тенеромо (И. Б. Фейнерман) записал в своей книжке воспоминаний о Л. Н. Толстом звучащие довольно «достоверно» слова Льва Николаевича о том, как его «всегда поражало» отсутствие в революционном движении «ноты любви к тем самым угнетенным, за которых движение это так громко ратует».

Слова эти сначала кажутся нам парадоксом, но потом мы начинаем лучше понимать, что, собственно, хотел сказать Толстой, когда встречаемся дальше с такими его рассуждениями:


«Вся жизненность революционного движения, весь этот фейерверк кипучей агитации и страстных речей диктуется только жгучим чувством ненависти к угнетателям, и на всем движении поэтому лежит отпечаток желчности и кусливого сарказма, навевающего угрюмый мрак на душу последователя. Душа выходит лишенной самых дорогих и ценных сторон ее. В ней пропадает нежная мягкость, чуткость к страданиям другого, нет желания близкого, радостного общения с теми простыми и обездоленными людьми, за которых идешь даже на муки смерти. Да, это ничего не значит, можно идти на мученическую смерть и все-таки не любить того, за кого муки принимаешь, потому что душа полна ненависти к угнетателю и вся горит жаждой борьбы только с ним»126.

Рассуждение это сразу поражает нас своей верностью. Да, общее настроение «толстовца» и настроение революционера, конечно, не похожи друг на друга. Не хотелось и Льву Николаевичу променять настроение «нежной мягкости» и «желания близкого, радостного общения с обездоленными» на действительно свойственное, по крайне мере, хоть некоторым деятелям революции настроение с «отпечатком желчности и кусливого сарказма». Но ведь тут не мешало бы принять во внимание еще и настроение самих обездоленных, т. е. тех жестоко эксплуатируемых и живущих в непроглядной нужде рабочих и крестьян, во имя освобождения которых от гнета возникло как революционное движение, так, может быть, и «толстовство». Каково же, в самом деле, их настроение: такое же светлое и любвеобильное, как у «толстовцев», или столь же озлобленное, как у революционеров? И если скорее озлобленное, чем безмятежно-любвеобильное, то что одно могло бы изменить это настроение? Ясно, что не «любовные» речи «толстовцев» (особенно сохраняющих за собой свое привилегированное положение), а только перемена положения обездоленных, связанная с общей переменой социального строя, которой и добивались – в борьбе, стиснув зубы и забыв на время о «нежной мягкости», – революционеры.

А кто мог поручиться, что в глубине души того или иного революционера этой «нежной мягкости» и этого сочувствия к обездоленным, при проверке, могло оказаться, пожалуй, не меньше, если не больше, чем у «толстовца»? И что она-то и вела его? что из нее-то и рождалась «ненависть», которую сами революционеры называют иногда священной.

* * *

В смысле истинного понимания своего отношения к народу большой прогресс по сравнению с русскими «толстовцами» представляет дело Ганди в Индии. Ганди, как известно, не только выученик буддизма, но и русского мыслителя из Ясной Поляны. Он боролся за освобождение своей страны и своего народа от англичан на путях мирной, безнасильственной революции, на путях неподчинения, не-сотрудничества (non-cooperation), вкладывая религиозный смысл в свою борьбу. Борьба шла неровно и приносила Ганди иногда успех, иногда поражения. И поражения эти зависели больше всего от… непоследовательности сторонников Ганди: начав свою борьбу с англичанами мирными средствами (сжигая ткани английского происхождения, добывая явочным порядком соль из моря, что также запрещалось предприимчивыми торгашами-европейцами, ложась иногда на пути английских усмирительных отрядов и т. д.), гандисты теряли подчас терпение и переходили к борьбе вооруженной. Не обходилось дело и без эксцессов. Так, в одном городе бунтари-гандисты обезоружили отряд полицейских, заперли его в сарай и потом… подожгли этот сарай. Ганди в таких случаях бывал в отчаянии и, пока не понял, что трудно, подымая людей на «мирную революцию», удерживать их от «революции насильственной», обыкновенно отменял всякое общее выступление против англичан и налагал на себя очередной пост покаяния.