В старом Китае — страница 45 из 55

Солнце, не виденное нами в течение десяти дней, наконец показывается перед закатом. Останавливаемся в большом местечке Тунцзямо. Проходим по деревне. В местном храме видим культ Цзян-тайгуна — сначала министра, потом, волей фантазии, начальника божеств и чудотворного заклинателя. У меня уже стало привычкой списывать талисманные письмена, щедро представленные в храмах, как материал для будущей моей работы о заклинаниях в китайской религии. Эти графические заклинания представляют собой прихотливые изломы и извивы черт, входящих в состав китайских иероглифов, самые иероглифы, а также звездные символы, якобы решающие судьбу человека. Основным мотивом этих письменных заклинаний являются всяческими способами прихотливо замаскированные иероглифы лэй (гром) и гуй (бес), соединяемые между собой разнообразными глаголами вроде: убить, изрубить, казнить, истреблять, задавить, унести и т. п. Таким образом, общая формула подобного заклинания сводится к упрощенной фразе: «Гром, убей бесов!»

Заклинание пишется всегда единым почерком, с дыханием, запертым на все время движения кисти по бумаге. Перед тем как писать его, читается про себя еще особое заклинание для кисти, туши, тушенницы и вообще инструментов, необходимых для выписывания заклинательных узоров. Мастеров этого искусства я встречал во время нашего пути, неоднократно и наблюдал сам процесс этого священнодействия. Однако существует и иной вид заклинаний, относящийся непосредственно к фольклору и имеющий весьма широкое распространение в быту. Это те заклинания, которые произносят обычно у себя дома суеверные люди, особенно, конечно, женщины, по причинам частного порядка. Так, например, если пропала собака и есть подозрение, что ее украли, то следует произнести следующее заклинание: «Кто украл собаку мою? Если вор продал ее и на выручку купил еду, то пусть спазма перехватит его горло и он подавится; если купил рыбу, то пусть кость застрянет в горле. Если же убил собаку, то да пошлет Яньло-ван — владыка ада, злого духа, чтобы схватить вора, заразить его дурной болезнью и довести до смерти. Да предстанет он тогда перед подземным судом вместе с моей собакой. Если ты, человек с черным сердцем, семя вора, корень вора, не вернешь мне мою собаку, то днем и ночью буду проклинать тебя».

Возчик Чжэн знает образцы таких заклинательных выражений, часто весьма образных, буквально на все случаи жизни.

19 сентября. Приближаемся к знаменитым в Китае местам — родине великого китайского историка Сыма Цяня и шаньсийскому Лунмыню — Драконовым воротам[69], находящимся всего в 20 ли друг от друга.

По дороге нам предстоит одолеть еще один барьер в виде оврага, о котором уже давно наслышались всяких ужасов.

Подъезжаем. Впереди стоят отчаянно перегруженные телеги: это окружной полицейский едет в Ханьчэн. Долго тянется спуск этих телег по невозможной дороге: рытвины, ямы и тому подобные прелести. Затем начинается подъем. Быки и мулы не могут втащить телегу. Отгружаются вещи, и люди втаскивают громоздкие сундуки в гору, на которую мы с Чжоу почти с пустыми руками и то еле взошли. Затем — наша очередь. Шестерка мулов, подгоняемых кнутами и отчаянными криками возчиков, вытягивает телегу за телегой.

Наконец, добираемся до знаменитой Сымачэн, стены рода Сыма. На горе видим красивые строения, высящиеся за прочной зубчатой стеной. Это Тайшимяо — храм Великого историка. Хорошая каменная лестница ведет к этому храму, имеющему вид крепости. Все чрезвычайно солидно и стойко.

Шаванн, воспламенясь энтузиазмом знатока Сыма Цяня, хочет сейчас же идти осматривать храм. Но уже темнеет. Приходится отложить визит до завтра. Долго и преинтересно беседуем с Шаванном. О Сыма Цяне он может говорить бесконечно: это его стихия. С огромным наслаждением слушаю его вдохновение и поучаюсь. В такие минуты Шаванн незаменим.

Шаванн относится к тому, увы, далеко не частому типу европейских ученых, которым их объективное отношение к китайской науке позволило встать в один ряд с китайскими исследователями, принеся свой метод, но целиком усвоив их науку. Шаванн не только дал блестящий и достойнейший перевод историка Сыма Цяня, но и объяснил его, представил ученому миру историков Европы, введя его в их мир и дав ему перерасти свое местное значение. Сыма Цянь трудами Шаванна восстал как мировая величина, с которой считается всякий историк-некитаист, когда ему нужно получить точное знание и понимание основ китайской культурной истории[70].

Китайская наука истории специфична. Отец ее — Конфуций. Героические предания, зафиксированные в первом историографическом памятнике, называемом «Шу», т. е. «Писания», дошли до Конфуция, пленили его, вошли в его проповедь, но зато были им своеобразно редактированы, — попросту сокращены. То, что было отброшено Конфуцием как ненужное, отошло неизвестно куда, вернее всего, опять в предание, но уже апокрифическое, и воскресло вновь уже значительно позднее.

В «Писании» («Шу») лапидарным архаичным языком повествуется о первых (по счету Конфуция) государях Китая — основателях культуры и цивилизации. Так, Конфуций начинает свой сборник с императора Яо, царствовавшего сто лет, основавшего династию, но в преемники свои избравшего Шуня, как самого достойного, а не одного из своих многочисленных сыновей.

Государь Вэнь-ван основал культуру, проповедником которой явился Конфуций. Все они — образцы для подражания, люди, против которых история не знает упреков. Это «люди без щелей» (без сучка и без задоринки), люди неукоснительной прямоты.

Архаичный, порой тяжеловесный, порой ритмический текст «Шу» вообще состоит не столько из фактов и описаний, сколько из речей этих героев-культуротворцев. В книге этой, отредактированной Конфуцием, содержится целостное мировоззрение, тесно связанное с идеей государства, и наивное оправдание неизбежно вытекающих отсюда компромиссов. Мораль, а главное, идея сверхчеловека, повелевающего людьми в силу своей лучезарной доблести, составляют ее основу, которую Конфуций распространил и на всю последующую историографию, занимающуюся государем и его министрами более всего прочего.

Расправившись с текстом «Писаний» и окружив его идеалом старины, вещающей издалека непререкаемые истины, Конфуций сам стал творить историю на новых началах.

Издавна при дворах влиятельных государей состояли придворные астрологи, совмещавшие свое амплуа с амплуа историографов. Они должны были записывать дела государя и всей его придворной жизни вкупе с течением светил и метеорологическими явлениями. Ко времени Конфуция у удельных князей накопилось порядочно материалов подобного сорта. На этом материале и решил Конфуций дать людям урок писания истории.

Он взял хронику придворного историка в своем родном уделе Лу, которая в силу этого была окружена еще и местной традицией, помогающей восстановить потерянное, недомолвленное или искаженное.

Таким коррективом явились собранные Конфуцием народные песни, притчи, оды, предания. Народ — это стихия, он не кривит душой, и если правитель плох, то его ругают, хорош — хвалят. Все это отражается в народной поэзии и должно служить в назидание князю. Кроме того, удел Лу был одним из старейших уделов и хроника его представляла поэтому особенно большой интерес.

И вот Конфуций, взяв сухую хронику, перечисляющую визиты одного князя к другому, затмения солнца и луны, войны, убийства, свадьбы князей и прочий скудный репертуар сведений, внимательно рассмотрел буквально каждое слово этой сухой регистратуры и придал ему значение рокового приговора, при этом Конфуций руководствовался следующим рассуждением, легшим затем в основу всей китайской историографии. Истинные в своей основе вещи порождают в хаотическом своем развитии всяческие искажения. Слово под давлением меняющихся обстоятельств начинает значить совсем не то, что ему значить полагается. Люди начинают играть большими словами и связанными с ними понятиями, все более и более отклоняясь от исходной и исконной истины вещей. Если это так, то правильно ли о чем-либо вообще серьезно говорить не восстановив утраченную истину? И правильно ли, тем более судить людей, не употребляя слова в их подлинном значении? Конечно, неправильно, и если это так, то прежде чем судить людей или даже просто описывать их былые поступки, надо заняться «выпрямлением» отклонившихся от истины «имен». Так, например, в хронике, дошедшей до нас, стоит слово ша в значении убить: такой-то убил такого-то. Однако я дознал, что это не только скажем брат убил брата, но брат-подданный убил своего брата-государя. Дело в корне меняется, ибо преступление против жизни государя есть то же, что преступление против жизни отца, — непростительное ни при каких обстоятельствах. Нужно, следовательно, употребить не слово ша, а слово ши — «убил государя». Однако, скажут мне в некоторых случаях, — убил не он, а такой-то. А я скажу: он подослал убийцу или хотя бы не принял мер против преступления. Значит, это он убил и я пишу вопреки факту: такой-то убил государя — вина непрощаемая!

Таким путем я восстанавливаю слова и в них истину вещей, при которой факт есть лишь величина переменная: сегодня люди боятся и называют вещи так; завтра перестанут бояться и назовут вещи этак, историк же — «человек чести и благородства» — во всем следует прямому пути истины.

Переделав таким образом весь текст летописи, Конфуций преподал своим ученикам этот свой стиль — приговор. Весь текст, снабженный обширными примечаниями Конфуция, дошел до нас уже в косвенной традиции его учеников и школы. Во всем этом материале нетрудно усмотреть все характерные черты «Писания» — («Шу»): речи героев и реплики «человека чести» — сиречь самого диктовавшего и затем писавшего — составляют существенную основу всего текста, превращенного в стилистически обработанный материал.

Влияние этого приема было огромно, и в сущности вся дальнейшая китайская историография есть не что иное, как прямое развитие начал, преподанных Конфуцием. Официальным историям этот метод был удобен: он казнил все предыдущее, вставал на защиту монархии, но сам находился вместе с головами историков под контролем власти.