чи я чувствовала себя ужасною преступницей, а о нем не смела и подумать без содрогания.
— Молись! молись! — восклицала она грозным патетическим тоном, — иначе ты погибла…
Я рыдала безутешно и целый день была как потерянная. Лизу с умыслом не допускали ко мне. Я страдала невыносимо и почувствовала облегчение только тогда, когда, дрожа от страха ночью, когда все спало глубоким сном, пробралась темным коридором в залу, где перед чудотворною иконой Богоматери горела неугасимая лампада, и, простершись перед иконой, облила пол горячими слезами. Когда я почувствовала смелость взглянуть на божественный лик, мне казалось, что он сияет небесною благодатью, что какая-то тайна совершается во мне, что сладкий голос говорит душе моей слова любви и прощения.
На другой день, только что я проснулась, Катя подала мне тихонько в мою кроватку записку от него…
"Я ухожу, — писал он, — меня нашли опасным для вас и выгнали. Прощайте! да хранит вас Бог… Уходя, я плачу о вас. Помолитесь за преданного вам…".
— Вон он идет, барышня! — сказала Катя, стоявшая у окна. — Бедняжка! — прибавила она и отерла слезу рукавом своего набойчатого платья.
Я подошла к окошку… По дороге к лесу шел человек, не похожий на мужика, с узелком за плечами; я махнула ему платком, он не мог видеть и вскоре скрылся за лесом…
К вечеру я увиделась с Лизой.
— Что у вас случилось? — спросила она меня, когда мы пошли с ней в сад, — маменька вчера не велела мне приходить сюда; Павла Иваныча выпроводили от нас. Ты о чем плакала? глаза у тебя красные, сама бледная. Бранили тебя что ли?
Я рассказала ей обо всем случившемся.
— Вот ведь какие языки проклятые! — сказала она, выслушав меня. — Нужно было говорить! я знала, что из этого ничего путного не выйдет. Говорила тебе, что должно быть осторожной. А я-то вчера как перепугалась: маменька пришла от вас расстроенная, сегодня утром вызвала Павла Иваныча, что-то сперва тихонько начала ему говорить; я уж и догадалась, что до тебя касается. Погодя немного, Павел Иваныч идет к нам в «учебную»; мы с братом сидим да пишем… Маменька тоже вошла за ним да и говорит: "Нет, уж я вас держать не могу, мне маменькино расположение дороже всего". А он говорит: "Не беспокойтесь, ни минуты не останусь". Тотчас связал в узел свои вещи, приходит: "Прощайте, говорит, Марья Ивановна, я совсем". Маменька так и ахнула. "Погодите, говорит ему, Павел Иваныч, я велю лошадь вам заложить". А он ей: "Не надо, говорит, я и пешком дойду, есть у меня в Федюхине мужичок знакомый, я переночую у него, а завтра найму лошадь и поеду к Воскресенью, буду ждать места у дядюшки отца Алексея". И со мной прощался: "Прощайте, говорит, Лизавета Николаевна! не поминайте меня лихом; желаю вам всего лучшего". Уж тут мне его и жалко стало. Бог с ним!
— Я видела, как он шел по дороге, Лиза! — сказала я, заливаясь слезами.
— Так это ты все о нем плакала, — сказала она мне с холодным укором.
— Да, о нем, потому что я влюблена в него, потому что я его никогда не забуду!
— Скажи мне, пожалуйста, как это у вас с ним все было? Что говорил он тебе? как любезничал? ведь ты до сих пор не удостоила меня своей откровенностью…
Я почувствовала некоторую справедливость в этом укоре, оправдывалась, как могла, и облегчила душу мою полною исповедью моих чувств.
С этих пор я пересказывала ей все подробности наших свиданий с Павлом Иванычем и находила в этих пересказах невыразимое удовольствие. Лиза слушала меня снисходи- тельно, иногда как-то странно улыбалась и упорно настаивала на том, что она его терпеть не могла.
— Но ведь не может же быть, мой друг, — сказала я ей однажды, — чтобы ты безо всякой, решительно безо всякой причины возненавидела его?.. Ты сама что-то скрываешь от меня…
— Что мне скрывать? я и сама удивляюсь.
— Лиза! не была ли ты влюблена в него? — простодушно спросила я ее с полным желанием помочь ей разрешить странную задачу.
Она вся вспыхнула, большие карие глаза ее засверкали гневом.
— Послушай, Генечка! ты никогда не говори мне этого; не говори, а не то мы навек поссоримся… Мне любить его! что мне, замуж что ли за него выходить? я получше найду… Да и притом же, — сказала она, мгновенно овладев собой, — сама посуди, стала ли бы я доставлять вам свидания, если б что-нибудь такое было у меня в сердце?..
— Да! и в самом деле, ненавидя его, зачем же ты исполняла его желания, зачем оставила нас одних в лесу по его просьбе?
— А что мне! пускай… меня забавляли его проделки; я знала, что это так кончится, хоть ты и не говорила мне, что влюблена в него… — промолвила она со скрытою досадой. — Хороша дружба, нечего сказать!
Сердцу моему было больно от этих слов и тона, с каким они были сказаны; я сознавала себя виноватою и умоляла Лизу забыть об этом.
— Я все никак не могу понять, — сказала я после нескольких минут молчания, — отчего ты ненавидела его? Ты от меня скрываешь, Лиза: верно есть какая-нибудь причина! Отчего ты не хочешь сказать ее мне?
— А ты разве все мне открываешь? видишь, какая! сама скрытничает, а от других требует откровенности.
— Если бы ты спросила меня прежде, я бы тебе во всем призналась.
— Слушай, так и быть, скажу тебе всю правду: как мне было его не возненавидеть! С тех пор как он поселился у нас, ты стала совсем другая: сидишь со мной, а думаешь о нем; играть стала реже; дружбы уж прежней не было. Мы с тобой с малых лет вместе, а тут — явился чужой человек, сбоку припека, Бог знает откуда, ты сейчас и предалась всем сердцем — меня и в сторону! я только молчала, а мне было очень обидно!.. Он так мне был противен, когда перед тобой мелким бесом рассыпался, что я так бы и убила его! А он был рад, что ты от его разговоров таяла! Ты думаешь, что это было незаметно? очень заметно!
Я еще раз уверила Лизу, что я никогда не переставала любить ее, что уж теперь ничего от нее не скрою.
— Вот так-то лучше! — сказал она.
И мы возвратились домой совершенно примиренные.
Сад начинал желтеть; тетушка Татьяна Петровна стала поговаривать об отъезде.
Однажды мы с Лизой сидели на балконе; к нам из гостиной вышла Марья Ивановна и села возле нас на приступок.
Марья Ивановна вообще была очень к нам снисходительна, судила и рядила с нами обо всем и принимала во мне живое участие. Тетушка требовала от нас рассудительности и любила, чтобы мы больше сидели с большими; Марья Ивановна была того мнения, что не следовало бы стеснять молодежь, а дать ей больше свободы и веселья, что все серьезное, положительное и рассудительное придет с годами само по себе.
— Ну кому они мешают? — нередко обращалась она к какой-нибудь соседке, указывая на нас, — вон они ходят да разговаривают… Придет время, всему научатся…
— Да и намучатся! — подхватывала соседка, более довольная рифмой своего замечания, нежели самим смыслом.
— Ну ведь, где им сидеть со старухами? — продолжала Марья Ивановна, — и нас с тобой иногда тоска возьмет, сидя навытяжку. Ведь вот уж этак при маменьке не развалишься, — прибавляла она, протягиваясь на диване. — Им и похохотать нельзя: маменька сейчас оговорит.
Я очень любила Марью Ивановну, несмотря на предостережения тетушки не быть с нею откровенною, что она хитрая… Впоследствии Марья Ивановна своею преданностью заставила тетушку переменить это мнение. Когда она являлась к тетушке в своем вечном белом коленкоровом чепчике с широкими оборками, мне казалось, что все в комнате оживало и веселело. Бесчисленное множество анекдотов, страшных и занимательных для молодого, незрелого воображения, лилось с уст ее и захватывало все наше внимание. Колдуны, злые духи, порчи, видения — все являлось в разнообразнейших картинах и случаях деревенской жизни, и все это растворено было самым живым верованием в сверхъестественное. Случалось, когда по уходе ее я обращалась к тетушке с вопросом: "Правда ли это?" — она отвечала мне:
— Все может быть, мой друг, чего не случается на белом свете? никак нельзя отвергать этих вещей.
И такое мнение подтверждала иногда каким-нибудь анекдотом из тайного мира, заставлявшим меня долго содрогаться и вечером с ужасом вглядываться в темные стекла окошек, за которыми шумели качаемые ночным ветром полувековые липы… Потрясенное воображение рождало тысячи фантастических призраков и с ужасом отпрядывало от своих же собственных вымыслов, прогоняя их молитвой и крестом.
Но я уклонилась от настоящего…
Итак, Марья Ивановна села возле нас на ступеньки балкона, потом поглядела на меня, как будто с сожалением, и печально спросила: "Что мы тут поделываем?".
— А ничего, — отвечала Лиза. — У вас, маменька, чепчик набоку, — прибавила она.
— Hу, матушка, кто меня осудит? — отвечала Марья Ивановна, поправляя, однако, чепчик.
— Да что это, маменька! — не на ту сторону.
— Да уж, право, Лизавета, мне не до этих пустяков. — Татьяна Петровна мне такое сейчас предложение сделала, что я не знаю как и быть…
— Что такое? — спросили мы обе в один голос.
— Да просит отпустить Лизавету с ней; я, говорит, ее на место дочери возьму, устрою ее участь на всю жизнь… Я, говорит, Марья Ивановна, ничего не потребую от тебя; одену ее, как куколку, везде буду с ней выезжать, всему ее выучу… Конечно, дай Бог ей здоровья, да жаль и с ней-то расстаться…
Наступило общее молчание. Что чувствовала Лиза, не знаю, только она долго, не говоря ни слова, вертела кончик своего шейного платочка, и румянец показался на ее щеках: видно было, что в ней происходила внутренняя борьба. Что касается до меня, то сердце мое получило удар, от которого ныло и болело; я невольно опустила голову и не могла удержать слез.
— Видишь, как она тебя любит, — сказала расчувствовавшись Марья Ивановна.
Лиза взглянула на меня искоса.
— Я сама ее люблю не меньше, — сказала она, — только я плакать не могу: вы сами знаете и она знает, что слез у меня не дождешься.
Добрая Марья Ивановна уговаривала и утешала меня.
— Знаю, — говорила она, — что положение твое будет не легкое, одна-одинехонька, возьмет горе. Да ведь, радость моя, нельзя же все так жить, одним побытом век не проживешь. Не навек расстанетесь. Нет, ведь я навсегда не оставлю ее там, а то и мать, пожалуй, забудет…