В девять часов Лиза, вся в белом, выведена была торжественно Татьяной Петровной из внутренних комнат. Она и жених, в новом фраке и белом галстуке, поставлены были посредине. Священник прочитал молитву, и обряд обручения был совершен. После начались поздравления, подавалось шампанское.
С тех пор как подруга моя приняла великое звание невесты, интересы наши с каждым днем расходились все больше и больше. К ее жениху я не чувствовала ни малейшей симпатии и не могла тепло и сердечно войти в эту новую ее привязанность. С утра до вечера она была занята или со своим женихом, или примериванием новых платьев. Все это удаляло нас друг от друга и поселяло во мне чувство невольного, грустного отчуждения. Итак, я все более и более погружалась душой в то неопределенное, тягостное одиночество, которое еще тяжелее налегало на меня, когда я бывала окружена посторонними.
Я не могла сойтись дружески ни с одною из немногих знакомых девиц, хотя все они были очень любезны со мной. Странное дело! в доме моей тетушки, будучи почти ребенком, я казалась старше своих лет; теперь же, когда я была почти взрослою, все считали меня ребенком. Может быть, причиной этому была моя неловкость и неопытность в жизни, придававшая, вероятно, лицу моему выражение детской робости.
Татьяна Петровна написала к моей тетушке письмо, в котором ясно и положительно доказала необходимость, для моей же пользы, оставить меня еще на несколько времени в ее доме; моя тетушка не без горя, но со всею покорностью благоразумной, чуждой всякого эгоизма привязанности, согласилась на это.
Я облила слезами письмо доброй тетушки и покорилась новому испытанию. Мне хотелось домой; мне до смерти надоела жизнь у Татьяны Петровны, где ни один отрадный луч не согревал души моей, где самые привязанности были холодны и странны и выражались с какою-то боязнью и принужденностью.
Во сне и в мечтах улыбался мне мирный уголок, откуда веяло на меня любовью и тишиной; там все было мне дорого, близко и знакомо; там была я хозяйка, здесь — девочка, взятая погостить, которой на каждом шагу делают одолжение.
Истинною для меня радостью был приезд доброй Марьи Ивановны, которая также не легко оставляла гнездо свое и вполне сочувствовала мне.
— Не дождешься, когда домой-то! — говорила она на третий день своего приезда в сумерки, сидя в чайной на кожаном диване, — в гостях хорошо, а дома лучше! то ли дело! здесь сиди навытяжку! Всем бы хорошо, да церемонно больно: вот напяливай платок да хороший чепец. Теперь, маменька, я думаю, за чаем, а здесь скоро ли дождешься? в девятом часу пьют! А уж эти поздние обеды, так хуже мне всего! Ты еще долго пробудешь здесь, Генечка?
— Да, — отвечала я со вздохом, — мне хочется учиться.
— Трудно тебе, мой друг, ведь уж ты не маленькая! Вот судьба-то! одну замуж выдают, другую за книгу сажают…Хорошо еще, что охота есть. Маменька затоскуется по тебе. А ведь она предобрая, — обратилась Марья Ивановна к подходившей Степаниде Ивановне, указывая на меня.
— Да в кого злой-то ей быть! — подхватила та, — и маменька-то ее была предобрая, царство ей небесное! Да вот все только невесела что-то. Али с подруженькой-то жаль расстаться?
— Как, я думаю, не жаль, Степанида Ивановна? сама посуди — росли вместе, — заметила Марья Ивановна.
В это время подошла к нам Лиза.
— Что? где жених-то твой, Лизавета?
— С Татьяной Петровной уехал ко всенощной, — отвечала та недовольным тоном. — Да что это вы, маменька, здесь уселись? пойдемте в залу; на меня такой страх напал, как одна осталась…
— А что, разве показалось? — с таинственным любопытством спросила Марья Ивановна.
— Я в этой портретной до смерти боюсь, точно что в углах шевелится…
— Что мудреного! Ведь во многих домах кажется… У вас, Степанида Ивановна, этого нет?
— Как вам сказать, Марья Ивановна? сама я ничего не видала, а сдается, как будто в портретной что-то нечисто. Агашка раз пошла за барыниной табакеркой в сумерки да и говорит: не помню себя, как пришла, ноги задрожали; точно, говорит, по обоям кто-то руками шаркает, да как я, говорит, выбежала, так вслед-то мне: «О-ох», — точно кто вздохнул.
— Господи Иисусе! — тихо произнесла Марья Ивановна.
— Да меня хоть убей, — сказала Лиза, — я теперь ни за что не пойду одна в эту портретную.
— А кто знает, может, и душа чья-нибудь требует покаяния. Ведь вот, говорят, Генечка, прадедушка твой умер не своею смертью… подсыпали ему… жена-то свела с каким-то молодцом интригу…
— Что это вы, маменька, какие страсти рассказываете! Этак, пожалуй, и ночью приснится.
— А ты перекрестись, — отвечала Марья Ивановна.
— О-ох, грехи людские! — воскликнула Степанида Ивановна, — чего не бывает на белом свете…
— Чай, и ты слыхала, Степанида Ивановна?
— Слыхала, сударыня. Рассказывала покойная мачеха, больно стара была. Точно говорят, это дело нечисто, взяла на душу покойница великий грех!
— Да, вот оно как! — произнесла Марья Ивановна. — Нет, как в одной деревне чудо-то было: женщина нечистого родила!..
— Господи помилуй! — воскликнула в свою очередь Степанида Ивановна. — Как же это?
— А вот как. Не было у нее детей, а муж-то ее не любил; как напьется, так бить да корить начнет ее тем, что детей у нее нет; от тебя, говорит, и Бог-то отступился. И молилась она, и обещанья давала, а детей все не было; стала она тосковать, задумала утопиться. Сидит раз вечером одна и говорит: "Хоть бы, говорит, не наш-то помог". Не успела она это, мать моя, выговорить, как дверь в избу растворилась и вошел мужчина — высокий, черный, безобразный! "Ну, говорит, будут у тебя дети, только ты, говорит, до году на ребенка креста не надевай, а то худо тебе будет…" Вот и забеременела баба, родила сына и креста на него не надела. Только ребенок необыкновенный, глаза горят, как уголья; как никого нет, вылезет из колыбели да под печку и лезет. Недалеко и до году. Раз мать прядет одна у люльки, а он вдруг и говорит: "Мама! я тебя съем!..". И взял такой ужас эту бабу — упала она перед образом со слезами. "Господи, говорит, прости мое согрешение!..". Во время ее молитвы дверь в избу опять отворилась, вошел старичок, весь седой как лунь и лицо благообразно. "Я, говорит, помогу твоему горю, только молись Богу; окропи, говорит, ребенка богоявленскою водой да молчи, что бы ни случилось, а через год родишь ты младенца, дай ему имя Николай, в честь чудотворца Николая". Старичок, как сказал это, так и пропал. Баба взяла богоявленской воды, окропила младенца и промолвила: "Исчезни ты, окаянный!". А тот захохотал да молвил страшным голосом: "Ну, счастлива!" — и вспыхнул вместе с люлькой синим пламенем. Баба упала без памяти, а как очнулась, то в избе ни люльки, ни ребенка не было, только серой пахло… Поблагодарила она Бога, а через год принесла младенца, назвала его Николаем, и муж стал любить, и все пошло хорошо.
— Ну, Марья Ивановна, эку вы страсть рассказали! Да вот оно что значит молитва-то! Батюшка Царь Небесный милует нас грешных, а мы вот в грехе сгорели. Хоть бы моя жизнь: служишь, служишь, а ведь иногда Татьяна Петровна так обидит, что только всплачешь горько перед образом, и легче станет; ровно кто шепчет: "Ну, Степанида, не плачь, потерпи…".
— Степанида Ивановна! свечек пожалуйте, — произнес слуга так неожиданно, что мы все вздрогнули.
— Чего-о! — вскричала Степанида Ивановна голосом, не похожим уже на голос кающейся грешницы.
— Свечек пожалуйте, две свечки: в фонарь да в прихожую.
— А огарки где?
— Догорели.
— Как догорели? Врешь ты все! когда им догореть? куда вы их дели?
— Куда их деть? я их не с кашей ем.
— Не с кашей ем! Чай, в три листика целую ночь бились, окаянные!
— Вы видели, что ли?
— Молчи же, нехорошая харя! Уж, право, барыне пожалуюсь, право, пожалуюсь, — кричала она, выходя из комнаты и звуча ключами.
— Вишь, какая у нас хорошенькая! — проворчал ей вслед слуга, которому, вероятно, очень не понравились слова "нехорошая харя".
Брань для Степаниды Ивановны была то же, что пища для желудка, свет для глаз. Отними у нее способность браниться — она непременно впала бы в хандру и занемогла. Брань была исходом всех ее горестей, разрешением всякого мрачного расположения духа. Пока Степанида Ивановна бранилась, можно было быть увереным, что она не сделает никакого существенного зла. Она никогда не сердилась, не дулась, не питала ненависти, но бранилась, бранилась постоянно… Сама прислуга уже привыкла к этому, как к необходимому очищению ежедневных грешков, и я уверена, что если б в один прекрасный день брань Степаниды Ивановны перестала раздаваться в девичьей и коридоре, сердца горничных и слуг наполнились бы невообразимым беспокойством и страхом. Сальный огарок, лишняя горсть муки, лишняя ложка масла при выдаче повару — все делалось предметом ее ворчанья, все вызывало ее негодование и обещания пожаловаться барыне, — обещания, которые в продолжение двадцати лет почти никогда не сбывались.
На двор въехал возок.
— Видно, Татьяна Петровна приехала, — сказала Марья Ивановна, — подите ее встречать, а я, погодя приду.
Мы пошли в зал и немало удивились, когда вместо Татьяны Петровны увидали незнакомого господина высокого роста, уже пожилого, щеголевато одетого. Нахмуренный вид и сверкающие глаза его заставили нас остановиться в недоумении посреди залы.
— Дома Татьяна Петровна? — спросил он довольно грубо.
— Нет, она еще у всенощной и, верно, скоро возвратится.
— Ну, — сказал он, — так я ждать ее не буду. А вы, пожалуйста, скажите, что приезжал к ней господин в парике, которого она, верно, была бы рада видеть.
— Да она скоро возвратится, — сказала я.
— А вы, лапки, кто такие? — спросил он нас.
Лиза посмотрела на него изумленными глазами и медлила отвечать.
— Я племянница Татьяны Петровны, Евгения Р., а это девица М.
Господин еще раз окинул нас орлиным взором, потом сделал шаг вперед, взял меня обеими руками за, голову и поцеловал в лоб; то же самое сделал и с Лизой.