В стороне от большого света — страница 19 из 54

Я села к окну и загляделась на ясное, тихое, необъятное небо.

Вдруг новая темная полоса на полу привлекла мое внимание. Когда я подняла глаза, передо мной стоял Тарханов; он стоял прямо, вытянув вперед шею и устремив на меня испытующий взор. Мне невольно вспомнилось название ястреба, данное ему Лизой. И в самом деле, в этом положении, со своим коротким загнутым носом и блестящими глазами, он чрезвычайно походил на хищную птицу.

— Здравствуй, друг мой! — сказал он, когда взоры наши встретились. — Что ты тут делаешь?

— А вот смотрю на звезды.

— Возносись выше звезд, моя радость, не останавливайся на них; все это бренность и прах. В законах духа нашего есть такая высота, такая сладость, перед которыми все видимое ничего не значит.

— Но это так хорошо; это помогает возвышаться душе.

— Эге! да ты, я вижу, наклонна к романтизму. Ну а читали вы присланные мною книги?

Я выразила ему свое удовольствие и благодарность.

— Это что, это все пустяки! То ли еще ты от меня увидишь и получишь. Ты еще, лапка, едва прикоснулась к чаше жизни только еще облизываешь края этой чаши. Нет! я введу тебя в такой мир наслаждений, что все теперешние белендрясы твоего воображения покажутся пошлы и глупы.

Я почувствовала какую-то внутреннюю неловкость от пышных обещаний.

— Я хочу, Генечка, — продолжал он, — чтоб ты любила меня, чтоб я был для тебя всем. На дружбу мою ты можешь полагаться, как на каменную стену. Я поднесу тебе чашу такого упоительного напитка, что уста твои не захотят оторваться от него, и весь этот жалкий круг твоей теперешней жизни и не вспомнится тебе. Я познакомлю тебя с замечательными людьми. Я оборву все шипы предрассудков и ложных понятий с прекрасных роз твоего сердца, потому что считаю тебя выше многих женщин… А знаешь что, лапка, не прокатиться ли нам? Я приехал в санях.

— Как же без спросу Татьяны Петровны?

— Со мной тебе нечего спрашиваться.

И после нескольких минут нерешимости я согласилась. Мы сели в прекрасные сани. Пара больших вороных лошадей тихим шагом повезла нас по хрустящему снегу, облитому лунным светом.

— Тише, братец, ради Бога, тише! — говорил Тарханов кучеру и с непритворным страхом охал и вскрикивал при каждом небольшом ухабе.

— Я не боюсь скорой езды, Артемий Никифорыч, — сказала я, вообразив, что страх его был за меня, и со всем своеволием ребенка, который начинает понимать, что он любимец, крикнула кучеру: — Пошел!

Сани полетели, слегка ковыляя по ухабам и склоняясь по временам то на ту, то на другую сторону.

— Злодейка! варвар! ой батюшки! ой! убьет она меня! стой, братец, стой! — кричал Тарханов в неописанном ужасе.

Я хохотала до слез и успокаивала его, но напрасно: кучер сдержал лошадей, и мы опять поехали шагом.

— Неужели вы так боитесь? — спросила я.

— Боюсь, братец, ужасно боюсь.

"А! — подумала я, — если он также презирает и блага мира, как мелочные его опасности, то что же такое все возношения его духа, все его великолепные разглагольствования!".

— Заедем, Генечка, ко мне. Я остановился в лучшей здешней гостинице, взял три номера. Грязно только.

Мы подъехали к большому длинному каменному зданию, над дверьми которого блестела крупная надпись: "Гостиница «Вена». Вход в номера".

Поднявшись на высокую лестницу и пройдя длинный, плохо освещенный и грязный коридор, где встретились нам двое мужчин в шубах да какая-то закутанная женская фигура, вошли мы в комнату, двери которой распахнулись перед нами на обе половинки; у каждой почтительно и подобострастно стоял слуга в ливрее, и чем робче опускали они глаза, тем суровее, мрачнее и важнее становилось лицо Тарханова.

— Писем нет? — спросил он.

— Есть, ваше превосходительство! два письма с почты. Пожилой человек с добрым лицом торопился зажигать на всех столах стеариновые свечи. Это был камердинер Тарханова, с которым он всегда обращался с полушутливою ласковостью.

— Ламп нет, экая мерзость! Зажигай, старина, все свечи, — сказал он. — Дай нам чаю, да к чаю чего-нибудь получше.

— Сейчас, ваше превосходительство!

— Вот моя временная келья! — сказал Тарханов, входя со мною в небольшую, более других уютную комнату.

Два покойных кресла придвинуты были к круглому столу, на котором горели четыре свечи; тонкий, раздражающий запах какого-то куренья приятно подействовал на мои нервы.

— У Татьяны, — сказал он, — дом — настоящий сарай; она не умеет разлить вокруг себя этой теплоты, этого bien-être,[7] как говорят французы, которое ты могла бы разлить около себя. Она никогда не была способна к этому. Ну что ты живешь у нее? Ты не живешь, а прозябаешь. У тебя там душа точно окована, Вот теперь ты другая; вон у тебя и рожица-то оживилась.

И в самом деле, мне вдруг сделалось хорошо. Какие-то новые инстинкты пробудились во мне, я почувствовала себя ловкою и развязною. Тарханов не казался уже мне тем мрачным, недоступным человеком, каким я воображала его несколько часов назад. Я видела в нем доброго, благодетельного гения. Я сделалась весела, говорлива, откровенна.

— Ах ты, моя принцесса! — сказал он, улыбаясь едва ли не в первый раз во все время нашего, знакомства. — Подайте нам сладкого!

И тотчас разнообразный десерт поставлен был на стол.

— Кушай, моя радость, — говорил Тарханов, — ты, чай, не видала ничего этого у Татьяны.

— Я никогда об этом не думаю, — отвечала я с чувством затронутого самолюбия.

— А я уж привык, я всякий день лакомлюсь, — сказал он, будто не замечая тона моих слов. — А где же медвежонок? — спросил он.

На этот вопрос из-за спинки дивана вынырнул неожиданно мальчик лет двенадцати с лихорадочными глазами и пропищал:

— Здесь, ваше превосходительство!

— Куда ты это залез?

Тарханов взял несколько винограду и конфект и со словами: "На, вот тебе!" — протянул мальчику руку, которую тот поцеловал. И необыкновенный человек, как ни хмурился, но не мог скрыть удовольствия, промелькнувшего на его лице от этого знака подобострастия.

— Это сын одного бедного чиновника, я везу его с собой, помещу в какое-нибудь заведение. Ты, медвежонок, я чай, у отца с матерью этого и не видывал? а?

Глаза мальчика сверкнули как-то особенно.

— Не видывал ведь? а?

— Нет… — отвечал тот нерешительно.

— Ну, ступай.

И медвежонок юркнул за диван.

Сцена эта неприятно на меня подействовала, и веселость моя начинала исчезать.

— А вот я тебя, Генечка, сейчас попотчую тем, чего ты никогда не едала…

Он открыл красивую шкатулку и вынул оттуда коробочку с какими-то сахарными лепешками.

— Ну, что? каково? — спрашивал он самодовольно.

— Не хорошо, — отвечала я, отведывая одну лепешечку.

— Провинциалка ты, братец!

— Разве хулить то, что не нравится — провинциализм?

— Горяча ты больно, я вижу! — сказал он, и глаза его сверкнули неудовольствием.

— А вы хладнокровны?

— Шутишь, моя радость, не тебе определить меня.

— Где же мне, неопытной, глупой девочке… я вас совершенно не понимаю, — сказала я с притворным простодушием.

Он снова самодовольно улыбнулся.

— А вот, Генечка! — сказал он, — как ты думаешь, отчего я поседел? Я страстно был влюблен в одну женщину, ну, и она любила меня. Что же! — она однажды в обществе и начала показывать свою власть надо мной. Это меня так поразило, что я всю ночь не спал, а когда встал поутру, то бакенбарды у меня и половина волос поседели… С этих пор я прекратил с ней знакомство…

Я поняла, что этот камешек был брошен в мой огород.

— Однако пора; я вам надоедаю.

— Нет, радость моя, ты мне никогда не надоешь… После этого он стал вздыхать и прикрыл рукою свое разгоревшееся лицо.

Он провожал меня в тех же санях до дому Татьяны Петровны.

Когда мы поехали, я почувствовала тяжесть на плече; это была рука Тарханова.

— Знаешь ли, для чего я положил руку на твое плечо?

— Нет, не знаю.

— Для того, чтоб пролить магнетическую струю в твою Душу.

Но магнетическая струя не проливалась, и я радехонька была приехать домой, потому что начинала уже тревожиться самовольным отъездом своим.

Татьяна Петровна еще была в гостях, когда я возвратилась. Я дождалась ее приезда и рассказала ей о прогулке с Тархановым.

— Ну что ж, — сказала она, — человек почтенный, пожилой, женатый. Отчего не пользоваться его расположением?

Отношения мои к Тарханову становились раздражительны и тяжелы, несмотря на то, что он обладал способностью обуять мое воображение, взволновать, оглушить, поразить меня таинственностью своего красноречия и отнять смелость сделать какую-либо попытку стряхнуть с себя его влияние. Едва я успевала сделать какую-нибудь догадку, как он опрокидывал, затемнял истину со свойственным ему только искусством и ронял вину этой догадки на меня же.

Он опутал меня странною властью, но душа моя билась и рвалась, как пойманная птичка в сетях этой власти. Сколько раз мысль моя с тоской и призывом неслась к Павлу Иванычу, приникая с любовью к безмятежному приюту моего детства, где не тяготел на мне гнет невыносимой нравственной неволи! Сколько раз пробуждалась во мне решимость сказать этому человеку: "Оставьте меня, ваша дружба тяжела мне!" — но как только устремлялись на меня эти сверкающие глаза, решимость моя исчезала и несозревшие силы души изменяли.

— Ты не возмечтай о себе слишком много, Генечка, — говорила мне Татьяна Петровна, — таких любимиц, как ты, было у него несколько сотен, и все они скоро ему надоедали. Он очень капризен и недоверчив. Одно неосторожное слово — и дружба его исчезнет.

Следующая и последняя сцена с Тархановым оправдала слова ее и положила конец тягостному влиянию кошмара, душившего меня уже около двух месяцев.

В один вечер Татьяна Петровна по настоянию Тарханова продолжала в портретной начатую пульку с Анфисой Павловной и неизменными своими партнерами Нилом Иванычем и Антоном Силычем.