Я села к окну и загляделась на ясное, тихое, необъятное небо.
Вдруг новая темная полоса на полу привлекла мое внимание. Когда я подняла глаза, передо мной стоял Тарханов; он стоял прямо, вытянув вперед шею и устремив на меня испытующий взор. Мне невольно вспомнилось название ястреба, данное ему Лизой. И в самом деле, в этом положении, со своим коротким загнутым носом и блестящими глазами, он чрезвычайно походил на хищную птицу.
— Здравствуй, друг мой! — сказал он, когда взоры наши встретились. — Что ты тут делаешь?
— А вот смотрю на звезды.
— Возносись выше звезд, моя радость, не останавливайся на них; все это бренность и прах. В законах духа нашего есть такая высота, такая сладость, перед которыми все видимое ничего не значит.
— Но это так хорошо; это помогает возвышаться душе.
— Эге! да ты, я вижу, наклонна к романтизму. Ну а читали вы присланные мною книги?
Я выразила ему свое удовольствие и благодарность.
— Это что, это все пустяки! То ли еще ты от меня увидишь и получишь. Ты еще, лапка, едва прикоснулась к чаше жизни только еще облизываешь края этой чаши. Нет! я введу тебя в такой мир наслаждений, что все теперешние белендрясы твоего воображения покажутся пошлы и глупы.
Я почувствовала какую-то внутреннюю неловкость от пышных обещаний.
— Я хочу, Генечка, — продолжал он, — чтоб ты любила меня, чтоб я был для тебя всем. На дружбу мою ты можешь полагаться, как на каменную стену. Я поднесу тебе чашу такого упоительного напитка, что уста твои не захотят оторваться от него, и весь этот жалкий круг твоей теперешней жизни и не вспомнится тебе. Я познакомлю тебя с замечательными людьми. Я оборву все шипы предрассудков и ложных понятий с прекрасных роз твоего сердца, потому что считаю тебя выше многих женщин… А знаешь что, лапка, не прокатиться ли нам? Я приехал в санях.
— Как же без спросу Татьяны Петровны?
— Со мной тебе нечего спрашиваться.
И после нескольких минут нерешимости я согласилась. Мы сели в прекрасные сани. Пара больших вороных лошадей тихим шагом повезла нас по хрустящему снегу, облитому лунным светом.
— Тише, братец, ради Бога, тише! — говорил Тарханов кучеру и с непритворным страхом охал и вскрикивал при каждом небольшом ухабе.
— Я не боюсь скорой езды, Артемий Никифорыч, — сказала я, вообразив, что страх его был за меня, и со всем своеволием ребенка, который начинает понимать, что он любимец, крикнула кучеру: — Пошел!
Сани полетели, слегка ковыляя по ухабам и склоняясь по временам то на ту, то на другую сторону.
— Злодейка! варвар! ой батюшки! ой! убьет она меня! стой, братец, стой! — кричал Тарханов в неописанном ужасе.
Я хохотала до слез и успокаивала его, но напрасно: кучер сдержал лошадей, и мы опять поехали шагом.
— Неужели вы так боитесь? — спросила я.
— Боюсь, братец, ужасно боюсь.
"А! — подумала я, — если он также презирает и блага мира, как мелочные его опасности, то что же такое все возношения его духа, все его великолепные разглагольствования!".
— Заедем, Генечка, ко мне. Я остановился в лучшей здешней гостинице, взял три номера. Грязно только.
Мы подъехали к большому длинному каменному зданию, над дверьми которого блестела крупная надпись: "Гостиница «Вена». Вход в номера".
Поднявшись на высокую лестницу и пройдя длинный, плохо освещенный и грязный коридор, где встретились нам двое мужчин в шубах да какая-то закутанная женская фигура, вошли мы в комнату, двери которой распахнулись перед нами на обе половинки; у каждой почтительно и подобострастно стоял слуга в ливрее, и чем робче опускали они глаза, тем суровее, мрачнее и важнее становилось лицо Тарханова.
— Писем нет? — спросил он.
— Есть, ваше превосходительство! два письма с почты. Пожилой человек с добрым лицом торопился зажигать на всех столах стеариновые свечи. Это был камердинер Тарханова, с которым он всегда обращался с полушутливою ласковостью.
— Ламп нет, экая мерзость! Зажигай, старина, все свечи, — сказал он. — Дай нам чаю, да к чаю чего-нибудь получше.
— Сейчас, ваше превосходительство!
— Вот моя временная келья! — сказал Тарханов, входя со мною в небольшую, более других уютную комнату.
Два покойных кресла придвинуты были к круглому столу, на котором горели четыре свечи; тонкий, раздражающий запах какого-то куренья приятно подействовал на мои нервы.
— У Татьяны, — сказал он, — дом — настоящий сарай; она не умеет разлить вокруг себя этой теплоты, этого bien-être,[7] как говорят французы, которое ты могла бы разлить около себя. Она никогда не была способна к этому. Ну что ты живешь у нее? Ты не живешь, а прозябаешь. У тебя там душа точно окована, Вот теперь ты другая; вон у тебя и рожица-то оживилась.
И в самом деле, мне вдруг сделалось хорошо. Какие-то новые инстинкты пробудились во мне, я почувствовала себя ловкою и развязною. Тарханов не казался уже мне тем мрачным, недоступным человеком, каким я воображала его несколько часов назад. Я видела в нем доброго, благодетельного гения. Я сделалась весела, говорлива, откровенна.
— Ах ты, моя принцесса! — сказал он, улыбаясь едва ли не в первый раз во все время нашего, знакомства. — Подайте нам сладкого!
И тотчас разнообразный десерт поставлен был на стол.
— Кушай, моя радость, — говорил Тарханов, — ты, чай, не видала ничего этого у Татьяны.
— Я никогда об этом не думаю, — отвечала я с чувством затронутого самолюбия.
— А я уж привык, я всякий день лакомлюсь, — сказал он, будто не замечая тона моих слов. — А где же медвежонок? — спросил он.
На этот вопрос из-за спинки дивана вынырнул неожиданно мальчик лет двенадцати с лихорадочными глазами и пропищал:
— Здесь, ваше превосходительство!
— Куда ты это залез?
Тарханов взял несколько винограду и конфект и со словами: "На, вот тебе!" — протянул мальчику руку, которую тот поцеловал. И необыкновенный человек, как ни хмурился, но не мог скрыть удовольствия, промелькнувшего на его лице от этого знака подобострастия.
— Это сын одного бедного чиновника, я везу его с собой, помещу в какое-нибудь заведение. Ты, медвежонок, я чай, у отца с матерью этого и не видывал? а?
Глаза мальчика сверкнули как-то особенно.
— Не видывал ведь? а?
— Нет… — отвечал тот нерешительно.
— Ну, ступай.
И медвежонок юркнул за диван.
Сцена эта неприятно на меня подействовала, и веселость моя начинала исчезать.
— А вот я тебя, Генечка, сейчас попотчую тем, чего ты никогда не едала…
Он открыл красивую шкатулку и вынул оттуда коробочку с какими-то сахарными лепешками.
— Ну, что? каково? — спрашивал он самодовольно.
— Не хорошо, — отвечала я, отведывая одну лепешечку.
— Провинциалка ты, братец!
— Разве хулить то, что не нравится — провинциализм?
— Горяча ты больно, я вижу! — сказал он, и глаза его сверкнули неудовольствием.
— А вы хладнокровны?
— Шутишь, моя радость, не тебе определить меня.
— Где же мне, неопытной, глупой девочке… я вас совершенно не понимаю, — сказала я с притворным простодушием.
Он снова самодовольно улыбнулся.
— А вот, Генечка! — сказал он, — как ты думаешь, отчего я поседел? Я страстно был влюблен в одну женщину, ну, и она любила меня. Что же! — она однажды в обществе и начала показывать свою власть надо мной. Это меня так поразило, что я всю ночь не спал, а когда встал поутру, то бакенбарды у меня и половина волос поседели… С этих пор я прекратил с ней знакомство…
Я поняла, что этот камешек был брошен в мой огород.
— Однако пора; я вам надоедаю.
— Нет, радость моя, ты мне никогда не надоешь… После этого он стал вздыхать и прикрыл рукою свое разгоревшееся лицо.
Он провожал меня в тех же санях до дому Татьяны Петровны.
Когда мы поехали, я почувствовала тяжесть на плече; это была рука Тарханова.
— Знаешь ли, для чего я положил руку на твое плечо?
— Нет, не знаю.
— Для того, чтоб пролить магнетическую струю в твою Душу.
Но магнетическая струя не проливалась, и я радехонька была приехать домой, потому что начинала уже тревожиться самовольным отъездом своим.
Татьяна Петровна еще была в гостях, когда я возвратилась. Я дождалась ее приезда и рассказала ей о прогулке с Тархановым.
— Ну что ж, — сказала она, — человек почтенный, пожилой, женатый. Отчего не пользоваться его расположением?
Отношения мои к Тарханову становились раздражительны и тяжелы, несмотря на то, что он обладал способностью обуять мое воображение, взволновать, оглушить, поразить меня таинственностью своего красноречия и отнять смелость сделать какую-либо попытку стряхнуть с себя его влияние. Едва я успевала сделать какую-нибудь догадку, как он опрокидывал, затемнял истину со свойственным ему только искусством и ронял вину этой догадки на меня же.
Он опутал меня странною властью, но душа моя билась и рвалась, как пойманная птичка в сетях этой власти. Сколько раз мысль моя с тоской и призывом неслась к Павлу Иванычу, приникая с любовью к безмятежному приюту моего детства, где не тяготел на мне гнет невыносимой нравственной неволи! Сколько раз пробуждалась во мне решимость сказать этому человеку: "Оставьте меня, ваша дружба тяжела мне!" — но как только устремлялись на меня эти сверкающие глаза, решимость моя исчезала и несозревшие силы души изменяли.
— Ты не возмечтай о себе слишком много, Генечка, — говорила мне Татьяна Петровна, — таких любимиц, как ты, было у него несколько сотен, и все они скоро ему надоедали. Он очень капризен и недоверчив. Одно неосторожное слово — и дружба его исчезнет.
Следующая и последняя сцена с Тархановым оправдала слова ее и положила конец тягостному влиянию кошмара, душившего меня уже около двух месяцев.
В один вечер Татьяна Петровна по настоянию Тарханова продолжала в портретной начатую пульку с Анфисой Павловной и неизменными своими партнерами Нилом Иванычем и Антоном Силычем.