щением; веришь ли, он иногда и с ней кокетничал своими взглядами. Со мной при других он не говорил ни слова, с братом был очень дружен. Прошла неделя, я напомнила ему о вопросе… Он взял карандаш и на лоскутке бумажки написал: "Можете ли вы любить меня?". Я написала на другой стороне: "Не могу не любить". Ну уж с этого времени, душка, я потеряла голову и отдалась ему всей душой. Я была его другом, рабой, я все прощала ему. Были минуты, когда он почти ненавидел меня и употреблял все средства, чтобы истощить мое терпение. Я все переносила: его вспыльчивость, измены, холодное обращение. Стоило только ему попросить прощения у меня тем нежным, чудным голосом, которого я никогда не забуду, и я готова была отдать ему жизнь. Наконец он признался мне, что уже не может любить меня страстно, что это не в его силах, но поклялся, что я всегда буду для него доброю, милою сестрой, которую он никогда не забудет, просил меня писать к нему, не забывать его. Я счастлива и этим. Вот вся моя история. Я уже не могу никого любить; сердце мое умерло для всех, кроме него.
Неприятно подействовал на меня этот рассказ. Несмотря на всю безграничность самоотвержения подобной любви, я не сочувствовала ей. Нет! меня возмущало такое самоуничтожение, такие жертвы кумиру, недостойному их. Я могла жалеть бедную Танечку, как неизлечимо-больную, но, вместе с тем, мне досадно было за униженное достоинство женщины… Мне казалось даже грешно подавлять так безумно все силы души одним таким случайным и неверным чувством…
Я высказала мои мысли Танечке; она поцеловала меня и сказала:
— Если бы я встретилась с тобой раньше, прежде чем узнала его, ты, может быть, спасла бы и поддержала меня, а теперь поздно… Он заставил меня произнести страшную клятву, что я не буду принадлежать никому. Странно! хотя он любит меня не больше как сестру, он страшно ревнив.
Мы обе замолчали, волнуемые различными ощущениями. Танечка отошла к окну и запела с печальным выражением:
Он меня разлюбил!
— Ну как же, — сказала она, снова подходя ко мне, — как же ты поживаешь здесь? Весело ли тебе? Ты, верно, тоже любишь, тоже страдаешь? Люби его, душка, — он чудный, благородный человек!
— О ком говоришь ты?
— Не грех ли тебе хитрить и скрывать от меня! Клянусь тебе, что ты найдешь во мне верного друга! Я открыла тебе всю душу, а ты платишь мне недоверием. Будто ты не знаешь, что я говорю о Павле Иваныче!
— Мне кажется, я люблю его, как брата.
Она посмотрела на меня с удивлением.
— Правда, — сказала она, подумав, — он не может внушить такой пламенной, безумной страсти, как мой Виктор, но все-таки я думала, что ты влюблена в него.
— Не влюблена, хоть и очень люблю его. Да, вероятно, и он питает ко мне одну дружбу.
— Конечно, он не глядел на тебя таким страстным взглядом, как способен глядеть Виктор, но это оттого, что у него другой характер, другая натура. После нашей встречи в монастыре я замечаю, что он сделался печальнее, задумчивее.
Мы хотели уже идти, как в дверях моей комнаты показалась закутанная фигура, в которой через минуту я узнала Марью Ивановну. Это был вечер сюрпризов.
Я бросилась к ней и почти со слезами обняла ее.
— Марья Ивановна! как это вы надумали сюда приехать.
— Еду к своим гостить. Какой у нас, друг мой, пожар был! и моя хата сгорела.
— Неужели?
— Вот я и еду гостить, пока не выстрою новой. Тяжеленько, да как-нибудь Бог поможет, Яшка Косой будет строить. Уж я его на совесть подрядила. Вот был страх-то! Ведь в Амилове-то и дом, и флигеля сгорели. Загорелось, мать моя, в ткацкой, вечером. Ветер был сильный. Мы все обеспамятели; чем бы выносить — суемся в разные стороны… Катерина Никитишна у меня сидела. Как сидела, выбежала на двор с прялкой да: "Ай, батюшки, ай, батюшки!" — кружится на одном месте… А Федосья вынесла из дому подушку, да уж до того испугалась, что забыла, что покойницы маменьки давным-давно нет на свете, кричит: "Барыню-то не испугайте!". Такой переполох был!
Я горько заплакала.
— Ну вот, я думала насмешить ее, а она расплакалась… Ты-то как поживаешь? Похудела что-то. Видно, ах! прошли, прошли наши красны дни… Помнишь, как бывало Федя это пел, так за сердце и хватало! Да, моя радость, опустело Амилово… и дом сгорел. Смотреть тошно. А знаешь ли, кто покупает его? — Данаров. Уж и доверенного прислал. А сам, как слышно, в Петербурге.
Татьяна Петровна очень рада была Марье Ивановне и вскоре прислала просить ее к себе. Марья Ивановна приоделась и вышла в гостиную. Через несколько времени она уж сидела за картами и оживляла своих партнеров неизменною веселостью своего характера. Душина просила ее познакомиться с ними, потому что Татьяна Петровна решительно объявила, что она ее не отпустит скоро в дорогу.
Я передала Марье Ивановне о том, что Павел Иваныч находится здесь, и просила ее держать втайне то, что мы знали его прежде. Она торжественно обещала мне это.
Душины наняли квартиру в двух шагах от нас, и на другой день, после обеда, мы с Марьей Ивановной отправились к ним.
Танечка встретила нас в прихожей и, целуя меня, шепнула, что Павел Иваныч у них.
Хозяйка была нам очень рада, особенно Марье Ивановне, которая при встрече с Павлом Иванычем умела ловко и незаметно дать ему знать, что он должен смотреть на нее, как на незнакомую.
Хозяйка, Марья Ивановна, да еще какая-то подслеповатая старушка с безжизненною физиономией составили партию в преферанс; мы, то есть Танечка, я и Павел Иваныч, ушли в залу, довольно слабо освещенную одною лампой. Танечка села за фортепьяно; она играла хорошо и большею частью серьезные, печальные пьесы, которые шли к расположению ее души. Мы с Павлом Иванычем сидели поодаль.
До сих пор нам не удалось еще сказать друг другу ни слова.
— Здоровы ли вы, Евгения Александровна? — спросил он, устремив на меня взор, полный участия. — Вы так изменились, так бледны…
— Я не хворала.
— Но отчего же изменились вы? Вы страдали, у вас было какое-нибудь горе?
— Говорить о печальном — почти все равно что дважды переживать его.
— О, в таком случае не говорите, не рассказывайте… Странно, — сказал он, — я напротив рад был бы облегчить мою душу передачей другу того, что тревожит меня. Что это? скрытность с вашей стороны или недоверие? Во всяком случае простите меня, что я так неловко напросился на вашу откровенность! Но вы сами обещали ее, вы сами сказали в последнее наше свидание: "Вам будет принадлежать дружба взрослой…". Неужели прошло время даже и дружбы? Грустно! Впрочем, и я безумен…
— Наконец и между нами появились недомолвки, недоразумения! Это не только грустно для меня — это досадно.
— Кто ж виноват? я все тот же.
— Знаете ли вы, что иногда, несмотря на все желание высказаться, открыть все, что на душе, не достает сил, не достает уменья? Вы хотите знать, страдала ли я? Да, я страдала и измучилась одною самою странною, самою нелепою неприятностью.
— Опять любовь?
— Бог с ней, с любовью!
— Вы уж не верите в это чувство?
— Что до того, верю я или не верю? Но вы сами, любите ли вы кого-нибудь?
— Да, я люблю всею силой души моей…
— Дай Бог вам счастья, дай Бог вам не ошибиться!
— Счастье далеко; ошибке нет места, потому что я люблю безответно!
— А кто проповедовал Танечке?
— Проповедовать легко…
— Но тяжело то, что ваше сердце не оценено, не понято.
Он посмотрел на меня с выражением кроткой нежности и грусти.
Когда мы уезжали домой, Танечка и Павел Иваныч вышли провожать нас в прихожую. Последний подал мне мой салоп, очень нещеголеватый, и хотел непременно сам застегнуть его; при этом руки его слегка коснулись моей шеи — он вспыхнул, потом побледнел.
Он проводил нас на крыльцо и, несмотря на холод и наши просьбы не выходить, усадил нас в сани и смотрел нам вслед, пока мы не выехали за ворота.
Что это Татьяна Петровна так холодна к тебе? — сказала мне однажды Марья Ивановна. — Лизавету мою она больше любила. А ты, моя радость, угождай ей, что делать, хоть и тяжеленько. Принудь себя.
У меня невольно навернулись слезы.
— Да не вышло ли чего у вас? Что-то и дядюшка-то на тебя дуется…
— Ах, Марья Ивановна! Ничего вы не знаете!
— Да что? расскажи ты мне.
— Спросите Анфису Павловну.
Анфиса Павловна пересказала все Марье Ивановне и привела ее в сильное волнение и удивление. От души сожалела обо мне добрая Марья Ивановна и с каждым днем более и более принимала во мне участие.
Вскоре познакомился с нашим домом, через Душиных, и Павел Иваныч. Татьяне Петровне он понравился; она просила его посещать нас почаще и запросто, чем он и воспользовался.
Наши свидания и разговоры с ним принимали мало-помалу характер самой задушевной симпатии. Он уже не вызывал меня более на откровенность; но я чувствовала, что близ меня находится друг, который всегда с любовью и участием готов протянуть руку в опасную и тяжкую минуту. Он пристально и серьезно вглядывался в мою жизнь у Татьяны Петровны, ловил каждое, даже, по-видимому, ничтожное обстоятельство, которое могло разъяснить ему мое положение.
Дядюшка как-то притих и оставил свои попытки приобрести мою нежность, но в его обращении со мной было что-то суровое; какое-то затаенное, неприязненное чувство проглядывало во взглядах и словах, относившихся ко мне; случались и неприятности, и придирки, направленные на меня через тетушку.
Марья Ивановна тоже наблюдала за всем; но странно, что она не передавала мне своих замечаний.
Однажды Павел Иваныч у нас обедал, и после обеда, когда все отдыхали, он долго о чем-то разговаривал вполголоса с Марьей Ивановной, ходя по зале; я работала в другой комнате. Когда они подошли ко мне, он был бледен и взолнован и смотрел на меня с выражением сострадания и глубокой нежности. В продолжение вечера он был задумчивее и рассеяннее обыкновенного.
Марья Ивановна, ложась спать, сказала полусонным голосом: "Устрой тебя Господи!" — и вскоре уснула, потому что поздно окончила пульку с Татьяной Петровной.