В сторону Свана — страница 42 из 57

лаз душевных глубинах человека нежно любящего, а не натуры холодной, — художника, а не дельца, — барина, а не слуги. Какой критерий положить в основу суждения о людях? В конце концов, он не мог поручиться ни за одного из своих знакомых: каждый из них был способен на бесчестный поступок. Что же: ему следует порвать со всеми? Мысли его затуманились; два или три раза провел он рукой полбу, протер носовым платком стекла своих очков, и, придя к выводу, что лица, посещавшие г-на де Шарлюс, принца де Лом и других, были, в конце концов, ничем не хуже его самого, он усмотрел в этом доказательство если не их неспособности к бесчестным поступкам, то, по крайней мере, того, что посещение людей, являющихся, может быть, способными на такие поступки, принадлежит к числу жизненных необходимостей, с которыми каждый должен мириться. И он продолжал пожимать руку всем своим друзьям, на которых пало его подозрение, но с некоторой сдержанностью, памятуя, что они, может быть, пытались причинить ему неприятность. Что же касается самого содержания письма, то он не придал ему ни малейшего значения, ибо ни одно из формулированных в нем обвинений против Одетты не имело и тени правдоподобия. Подобно большинству людей, Сван был ленив умом и не отличался изобретательностью. Он отлично знал, в качестве отвлеченной истины, что человеческая жизнь изобилует контрастами, но когда дело касалось какого-нибудь конкретного человека, то всю неизвестную ему часть его жизни он воображал совершенно тожественной части ему известной. Он представлял себе то, о чем ему умалчивали, на основании того, что ему сообщали. Если Одетта находилась подле него и разговор их касался чьего-либо неделикатного поступка или неделикатно выраженного чувства, то она резко осуждала их во имя тех же самых моральных принципов, которые всегда провозглашались родными Свана и которым сам он оставался верен; затем она поправляла цветы, выпивала чашку чаю, проявляла интерес к работам Свана. Вот почему Сван распространял эти привычки на всю остальную жизнь Одетты, он повторял эти жесты, когда хотел представить себе часы, в течение которых она находилась вдали от него. Если бы ему описали ее такой, как она есть, вернее, какой была с ним так долго, но в обществе другого мужчины, он испытал бы боль, ибо образ этот показался бы ему правдоподобным. Но предположить, что она ходит к сводням, предается оргиям с другими женщинами, ведет беспутную жизнь самых презренных отребьев общества, — какой бессмысленный вздор, осуществление которого, благодарение Богу, делают совершенно невозможным воображаемые хризантемы, ежедневное чаепитие, благородное негодование на порок! И лишь изредка он давал понять Одетте, что, по злобе своей, посторонние люди рассказывают ему все, что она делает; и, упомянув в разговоре какую-нибудь незначительную, но истинную подробность, случайно дошедшую до его сведения, как если бы она была лишь небольшим кусочком, невольно сорвавшимся с его языка, кусочком из числа многих других, в совокупности своей дававших связную картину жизни Одетты, которую он хранил в своем уме? — Сван внушал ей предположение, будто он осведомлен о вещах, которых на самом деле не знал, и о которых даже не подозревал, ибо если он часто заклинал Одетту не извращать фактов, то это объяснялось лишь его желанием, хотя бы даже бессознательным, добиться от Одетты всей правды о ее жизни. Несомненно, как Сван уверял Одетту, он ценил искренность, но ценил ее как сводню, могущую держать его в курсе повседневной жизни его любовницы. Таким образом, любовь его к искренности, не будучи бескорыстной, не содействовала его нравственному улучшению. Так высоко ценимая им истина была истиной, которую сообщила бы ему Одетта; но сам он, чтобы добиться от нее этой истины, не боялся прибегать к лжи, той самой лжи, которую неустанно изображал Одетте как порок, неизбежно ведущий к нравственному разложению человеческой души. В общем, он лгал не меньше Одетты, потому что, будучи несчастнее ее, он был ничуть не меньшим эгоистом. И Одетта, слушая, как Сван рассказывает ей таким образом, что она делала, смотрела на него недоверчиво и, на всякий случай, негодующе, чтобы не казаться униженной и не краснеть за свои поступки.

Однажды, находясь в периоде относительно продолжительного спокойствия, на какое он вообще был теперь способен, не испытывая приступов ревности, он согласился провести вечер в театре с принцессой де Лом. Когда он раскрыл газету, чтобы посмотреть, что будут играть, то название: «Мраморные девушки»[79] Теодора Барьера так болезненно поразило его, что он отшатнулся и выронил из рук газету. Как бы освещенное огнями рампы и помещенное в другую обстановку, слово мрамор, которое он утратил способность отчетливо различать, настолько часто оно мелькало у него перед глазами в печатных текстах, вдруг снова стало видимым и тотчас напомнило ему старый рассказ Одетты о посещении ею Салона во Дворце промышленности вместе с г-жой Вердюрен, которая ей сказала: «Берегись, я найду способ растопить тебя, ты не мраморная». Одетта уверила его, что это была простая шутка, и он не придал ее рассказу никакого значения. Но он питал тогда больше доверия к Одетте, чем в настоящее время. Между тем анонимное письмо говорило как раз о любви такого рода. Не решаясь снова взглянуть в газету, он раскрыл ее, перевернул страницу, чтобы не видеть больше слов: «Мраморные девушки», и начал машинально читать известия из провинции. Разразился шторм в Ла-Манше и произвел разрушения в Дьеппе, в Кабуре, в Безвале. Вдруг он снова в ужасе отшатнулся.

Имя Безваль напомнило ему имя другой местности в той же области, Безвиль, соединенное при помощи тире еще с одним именем — Бреоте, которое он часто видел на географических картах; только впервые он обратил внимание, что это было также имя его друга, г-на де Бреоте, которого анонимное письмо упоминало в числе любовников Одетты. В конце концов, что касается г-на де Бреоте, в этом не было ничего невероятного; но положительно невозможно было заподозрить Одетту в физическом общении с г-жой Вердюрен. Из того, что Одетта иногда лгала, нельзя было заключить, что она никогда не говорила правду, и в словах, которыми она обменялась с г-жой Вердюрен и которые сама она передала Свану, он узнал те пустые, но опасные шуточки, которые часто, вследствие своей житейской неопытности и неискушенности в пороке, произносят женщины (выдавая тем самым свою невинность), менее всего способные — как, например, Одетта — воспламениться чувственным желанием к другой женщине. Между тем как, напротив, негодование, с каким она отвергла подозрения, которые сама же на мгновение невольно заронила в нем своим рассказом, как нельзя лучше гармонировало со всем, что ему было известно о вкусах и темпераменте его любовницы. Но в эту минуту, в силу одного из озарений ревности, аналогичного озарениям, открывающим поэту или ученому, обладавшим до тех пор лишь несколькими рифмами и отрывочными наблюдениями, образ или закон, которые сообщат их произведениям силу и мастерство, Сван впервые вспомнил одну фразу, сказанную ему Одеттой года два тому назад: «О, г-жа Вердюрен в настоящее время ни о чем и слышать не хочет, кроме меня! У меня любовь с ней, она целует меня! хочет, чтобы я всюду разъезжала с ней, хочет, чтобы я говорила ей ты». Будучи далек тогда от предположения, будто фраза эта содержит в себе какую-либо связь, с переданными Одеттой пошлыми замечаниями, предназначенными для создания атмосферы порока, он увидел в ней лишь доказательство теплых дружеских чувств. Теперь же воспоминание об этих нежностях г-жи Вердюрен вдруг ассоциировалось у него с воспоминанием об Одеттиных разговорах дурного тона. Он не мог больше мысленно разграничить то и другое и видел их перемешанными также в действительности, причем нежности сообщали некоторую серьезность и значительность шуткам, которые, в свою очередь, лишали нежности невинного характера. Он пошел к Одетте. Сел поодаль от нее. Не решался ее поцеловать, не зная, любовь или гнев пробудит в ней, пробудит в нем самом поцелуй. Он молчал, видя, как умирает их любовь. Вдруг он принял решение.

— Одетта, душа моя, — начал он, — я знаю, что я гнусен, но мне необходимо задать тебе несколько вопросов. Помнишь, какая мысль возникла у меня однажды по поводу твоих отношений с г-жой Вердюрен? Скажи мне, правда это? С ней или с какой-нибудь другой женщиной?

Она покачала головой, поджав губы, — движение, которое мы обыкновенно делаем, когда, в ответ на чье-нибудь приглашение: «Вы пойдете посмотреть на кавалькаду? Вы будете на обозрении?» — мы хотим сказать, что не пойдем, что нам будет скучно. Но это покачивание головой, выражающее, таким образом, отказ от нашего участия в каком-нибудь еще не наступившем событии, вносит, по этой самой причине, некоторую неуверенность в отрицание нашего участия в событии прошедшем. Больше того: оно вызывает представление лишь о соображениях приличия, а вовсе не о принципаальном порицании, не о нравственной недопустимости. Когда Сван увидел этот знак Одетты, отрицавший его предположение, он понял, что в нем нет ничего невероятного.

— Я ведь говорила тебе; ты отлично знаешь, — прибавила она с видом раздраженным и обиженным,

— Да, я знаю; но вполне ли ты в этом уверена? Не говори мне: «Ты отлично знаешь», а скажи: «Я никогда не делала подобных вещей ни с одной женщиной».

Она повторила, как заученный урок, тоном ироническим и как бы желая, чтобы ее оставили в покое:

— Я никогда не делала подобных вещей ни с одной женщиной.

— Можешь ты поклясться мне на твоем образке Лагетской Богоматери?

Сван знал, что Одетта никогда не принесет ложной клятвы на этом образке.

— Боже, как ты мучишь меня, — воскликнула она, делая движение всем телом, точно желая освободиться от петли этого вопроса. — Ты с неба свалился? Что с тобой сегодня? Ты как будто поставил себе целью, чтобы я возненавидела тебя, прокляла тебя. Я хотела было восстановить дружеские отношения между нами, быть милой с тобой, как в прежние хорошие времена, и вот твоя благодарность!