В сторону Сванна — страница 41 из 91

[160], а я даже не могу сказать, из каких краев, из каких времен — может быть, просто-напросто из какого сна — она взялась. Но прежде всего сторона Мезеглиза и сторона Германта представляются мне глубинными пластами моей умственной почвы, той надежной землей, которая до сих пор служит мне опорой. Когда я гулял в тех местах, я верил людям и вещам, и поэтому люди и вещи, с которыми я там познакомился, остались единственным, к чему я еще отношусь серьезно и что еще доставляет мне радость. Не то животворящая вера во мне истощилась, не то действительность создается только в памяти, но цветы, которые я вижу сегодня в первый раз, не кажутся мне настоящими. Сторона Мезеглиза с ее сиренью, боярышником, васильками, маками, яблонями, сторона Германта с ее рекой, головастиками, кувшинками и лютиками навсегда заложили во мне образ тех мест, где мне хотелось бы жить, тех мест, от которых требуется прежде всего, чтобы можно было удить рыбу, плавать в лодке, видеть развалины готических укреплений и находить среди хлебов церковь вроде Св. Андрея-в-полях — монументальную, деревенскую, золотистую, как стог сена; поэтому васильки, боярышник, яблони, которые мне еще случается встречать в поле во время прогулок, немедленно находят путь к моему сердцу: ведь они залегли на той же глубине, на уровне моего прошлого. И все же каждое место на земле неповторимо; вот почему, когда мной овладевает желание вновь увидеть сторону Германта, оно не в силах утолиться оттого, что меня приведут на берег реки, где цветут такие же красивые лилии, как на Вивонне, или даже еще красивее; вот ведь и вечером, по дороге домой, — в час, когда просыпалась во мне та тоска, которая потом перекочует в любовь и, возможно, навсегда останется неотделима от нее — я бы не хотел, чтобы другая мама, красивее и умнее моей, пришла пожелать мне спокойной ночи. Нет; ведь чтобы заснуть счастливым, с тем миром в душе, которого потом не могла мне дать ни одна любовница (потому что в любовницах сомневаешься уже в тот самый миг, когда им поверишь, и их сердцем никогда невозможно завладеть так, как маминым, когда она меня целовала и дарила его мне целиком, без остатка, без задней мысли, без малейшей недоимки, то есть постороннего умысла, не имевшего ко мне отношения), — чтобы заснуть, мне нужно было только ее, мою маму, чтобы она склоняла ко мне лицо, где под глазом было какое-то пятнышко, которое я любил наравне со всем остальным, — и точно так же я хочу вновь увидеть вот именно ту сторону Германта, которую я знал, с одной фермой немного в стороне от двух других, тесно прижавшихся друг к другу там, где начинается дубовая аллея; хочу увидеть те самые луга, когда от солнца они делаются зеркальными, как пруды, и в их поверхности отражается яблоневая листва; хочу увидеть тот самый пейзаж, от неповторимости которого ночью, во сне, у меня с фантастической силой перехватывает дыхание — а стоит проснуться, и все исчезает. Наверное, совершенно разные впечатления неразрывно связались у меня между собой просто из-за того, что мне выпало испытать их одновременно: так вышло, что сторона Мезеглиза, а может, и сторона Германта обрекли меня в будущем на множество разочарований и даже ошибок. Например, часто мне хотелось вновь увидеть кого-нибудь, но я не понимал, что этот человек просто напоминает мне о боярышниковой изгороди, — что-то понуждало меня верить и притворяться, что я верю во внезапный прилив симпатии, хотя было это простой тягой к знакомым местам. Но по той же самой причине и сторона Мезеглиза, и сторона Германта всегда присутствуют в тех моих сегодняшних впечатлениях, которые хоть как-то с ними перекликаются, — они придают им устойчивость и глубину, у этих впечатлений оказывается как бы на одно измерение больше, чем у всех остальных. У них появляется особое очарование, особый смысл, внятный только мне. Когда летним вечером небо мелодично рокочет, как дикий зверь, и все брюзжат, недовольные грозой, — мне нужно оказаться в одиночестве там, в стороне Мезеглиза, и восхищенно вдыхать, сквозь шум проливного дождя, запах невидимой и неистребимой сирени.


Вот так я часто размышлял до утра о временах Комбре, о моих печальных бессонных вечерах и о стольких днях, образ которых недавно вернулся ко мне благодаря вкусу — в Комбре бы сказали: «аромату» — одной чашки чаю; а поскольку воспоминания связаны одно с другим, думалось мне и о том, что выяснилось многие годы спустя, после того как я уехал из этого городка, — о любви, которая была у Сванна еще до моего рождения; она стала мне известна в таких подробностях, которые подчас легче узнать о жизни тех, что умерли столетия назад, чем о наших лучших друзьях, и добыть их кажется немыслимо, как раньше казалось немыслимо поговорить с человеком, который находится в другом городе, — пока не найдется способа, с помощью которого эту немыслимость удается обойти. Все эти воспоминания, добавляясь одно к другому, сложились в единую массу, единую, но неоднородную: одни давние, другие более новые, те родились из аромата, те принадлежат другому человеку, который их мне рассказал; все это были если не трещины, не настоящие разломы, то по меньшей мере прожилки, слоистость, которая в некоторых камнях, мраморных глыбах выдает разницу в происхождении, возрасте, «формации».

Конечно, к утру уже давно успевала развеяться мгновенная неуверенность, с которой я просыпался. Я уже знал, в какой спальне я на самом деле нахожусь, мне уже удавалось восстановить ее вокруг себя в темноте — то просто по памяти, то беря за ориентир замеченный слабый свет, прямо под которым я размещал оконные занавески; я восстанавливал ее всю целиком, вместе с мебелью, как архитектор и обойщик, которые не загромождают оконных и дверных проемов, я развешивал зеркала и ставил комод на его обычное место. Но едва день — а уже не отблеск последнего уголька на медном карнизе, принятый мной за рассвет, — прочерчивал на фоне темноты, словно мелом, свой первый белый и все исправляющий луч, как зашторенное окно расставалось с дверным проемом, в который я его по ошибке задвинул, а письменный стол, который моя память некстати втиснула на место окна, в спешке убирался оттуда, чтобы освободить пространство окну, толкая впереди себя камин и отодвигая смежную с коридором стену; внутренний дворик воцарялся там, где еще мгновение назад была туалетная комната, и перестроенное мною в потемках жилье отправлялось вдогонку другим, которые я мельком видел в водовороте пробуждения, обращенное в бегство бледным знаком, который начертил над занавесками поднятый палец зари.

Любовь Сванна

Чтобы войти в «тесную компанию», «узкий круг», «дружную когорту» Вердюренов, достаточно было соблюдать всего одно, но необходимое условие: вместе со всеми исповедовать негласное кредо, гласившее, что молодой пианист, которому в том году протежировала г-жа Вердюрен и о котором она говорила: «Это непозволительно — так играть Вагнера!» — «обставил» сразу Планте[161] и Рубинштейна[162], и что доктор Котар — лучший диагност, чем Потен[163]. Если Вердюрены не могли убедить новобранца, что на вечерах у людей, которые к ним не ходят, царит смертельная скука, он немедленно получал отставку. Женщины были в этом отношении неподатливее мужчин: они не желали отринуть мирское любопытство, им хотелось испытать, хорошо ли в других салонах, а Вердюрены чувствовали, что критический ум и суетный дух заразительны и пагубны для истинной веры в их церковке, так что пришлось им постепенно отторгнуть всех «верных» женского пола.

Сама г-жа Вердюрен была дама добродетельная, родом из почтенной буржуазной семьи, невообразимо богатой и совершенно безвестной (с которой она по собственной воле понемногу прекратила всякие отношения); тем не менее из женщин в том году, не считая молоденькой жены доктора Котара, в ее салоне уцелели только г-жа де Креси, дама полусвета или вроде того, которую г-жа Вердюрен звала по имени, Одетта, и говорила, что она «чудо», да тетка пианиста, сидевшая когда-то в привратницкой; обе они большого света не знали и простодушно верили, что принцесса де Саган[164] и герцогиня Германтская вынуждены платить тем ничтожествам, которые ходят на их обеды, так что пообещай кто-нибудь кокотке и бывшей консьержке добыть приглашения на эти обеды, обе они с негодованием отвергли бы такое предложение.

Вердюрены на обеды не зазывали: для своих место за столом всегда найдется. Вечера не имели программы. Молодой пианист играл, но только если был «в настроении», потому что силой никого не заставляли, хотя, как говорил г-н Вердюрен, «для друзей ничего не жалко, дружба превыше всего». Если пианист хотел сыграть «Полет валькирий» или прелюдию из «Тристана»[165], г-жа Вердюрен возражала, но не потому, что музыка ей не нравилась, наоборот, она ее слишком впечатляла. «Вам что, непременно нужно, чтобы у меня мигрень началась? Забыли, что со мной делается, когда он это играет? Я-то знаю, что получится. Завтра с утра мне будет головы не поднять!» Если он не играл, заводили разговоры, и кто-нибудь из друзей, чаще всего их тогдашний любимец художник, по выражению г-на Вердюрена, «городил такие несусветные враки, что все просто кисли со смеху», особенно г-жа Вердюрен: рассуждая о волновавших ее чувствах, она настолько привыкла понимать буквально то, что говорится обычно в переносном смысле, что как-то раз от неумеренного смеха у нее отвисла челюсть и доктору Котару, чья карьера тогда только начиналась, пришлось эту челюсть вправлять.


Черные фраки были под запретом, потому что все были «среди своих» и не хотели походить на «зануд», которых боялись как чумы и приглашали только на большие приемы, затевавшиеся как можно реже и только чтобы развлечь художника или добавить известности музыканту. Обычно же довольствовались тем, что играли в шарады, ужинали в маскарадных костюмах, — но все это в своем кругу, не примешивая к «тесной компании» никого из посторонних.