А когда пианист сыграл, Сванн обошелся с ним еще любезнее, чем с другими присутствующими, и вот почему.
За год до того он на одном вечере услышал музыкальную пьесу для скрипки и рояля. Сначала ему понравились только сами звуки, исходившие из инструментов. И когда он почувствовал, как из-под легкой скрипичной партии, тонкой, упорной, насыщенной и влекущей, внезапно пробивается в текучем плеске вал фортепьянной партии, многообразной, нераздельной, ровной и полной внутренних столкновений, как сиреневая бемольная рябь на воде, зачарованная лунным светом, — это было уже огромным наслаждением. А потом, не умея четко определить границы того, что ему понравилось, не умея дать этому имя, внезапно очарованный, он попытался удержать в памяти какую-то фразу или созвучие — он сам толком не понимал, что это было, — но оно уже улетело, и только душа Сванна успела распахнуться ему навстречу; так порой расширяются наши ноздри навстречу аромату роз в вечернем влажном воздухе. Музыка была ему незнакома, и наверно, именно оттого таким зыбким оказалось впечатление, хотя, впрочем, чисто музыкальное впечатление только и может быть таким расплывчатым, ни на что не похожим, несводимым к любому другому. Подобное впечатление на миг оказывается как бы sine materia[180]. Вероятно, ноты, которые мы уловили, тут же стремятся, смотря по их высоте и длительности, покрыть перед нашим взором пространства разной протяженности, наметить арабески, дать нам ощущение широты или миниатюрности, устойчивости или прихотливости. Но музыкальные ноты рассеиваются прежде, чем эти ощущения закрепятся внутри нас, и вот их уже перекрыли новые ощущения, пробужденные следующими или даже одновременно прозвучавшими нотами. И это впечатление могло бы и дальше своей переливчатой плавностью обволакивать мелодии, которые на миг из него выныривают, еле различимые, чтобы тут же уйти с поверхности и исчезнуть, рознясь лишь тем особым наслаждением, которое дарит каждая, неописуемым, неуловимым, неизъяснимым, неизгладимым, — если бы память, подобная строителю, прилежно возводящему прочный фундамент посреди волн, не оставляла у нас внутри беглые копии этих мимолетных фраз, не позволяла бы нам сравнить их с теми, что приходят им на смену, и уловить различия между ними. Так что едва развеялось восхитительное ощущение, которое испытал Сванн, как память сразу подсунула ему поверхностную временную транскрипцию — но теперь он мог в нее вглядываться, пока продолжалась пьеса, так что, когда то же впечатление внезапно вернулось, оно уже не было таким неуловимым. Он представлял себе его диапазон, различал симметричные элементы, начертание, ощущал выразительность; перед ним было уже нечто большее, чем чистая музыка: был там и рисунок, и архитектура, и мысль, и все то, что позволяет запомнить музыку. На сей раз он явственно уловил музыкальную фразу, которая на несколько мгновений воздвиглась над волнами звуков. Она тут же поманила его особым блаженством, о котором он и понятия не имел, пока ее не услышал, но понимал, что обретет его только в этой фразе, и потому он загорелся к ней какой-то небывалой любовью.
В медленном ритме фраза вела его сперва туда, потом сюда, потом еще куда-то, к возвышенному, неуловимому и безошибочному счастью. И внезапно, едва дойдя до какого-то места, где он готов был за ней последовать дальше, после мгновенной паузы она меняла направление и в новом темпе, движением более быстрым, осторожным, печальным и нежным, увлекала его за собой к неведомым далям. Потом она исчезла. Он страстно пожелал увидеть ее еще, в третий раз. И в самом деле она вернулась, но говорила, пожалуй, менее внятно и даже наслаждение от нее было не таким острым, как раньше. Но когда он оказался дома, он затосковал о ней: он был словно человек, в чью жизнь, после мимолетной встречи с незнакомкой, вошло представление о новой красоте, обострившее его восприятие, хотя он и не знает, удастся ли ему еще когда-нибудь увидеть ту, которую он уже любит, не зная даже ее имени.
Эта любовь к музыкальной фразе на миг поманила Сванна чем-то вроде возвращенной молодости. Он давно отказался в жизни от стремления к идеалу, ограничиваясь погоней за повседневными радостями, и смутно верил, что так оно и будет до самой смерти; и вообще, уже не питая в душе возвышенных идей, он перестал верить в их реальность, хотя и не мог с уверенностью отрицать их существование. Кроме того, он давно усвоил привычку искать прибежища в мыслях о пустяках: эти мысли позволяли ему отрешаться от сути вещей. Точно так же не задумывался он и над тем, не лучше ли отказаться от светской жизни, зато знал точно, что, приняв приглашение, нельзя не прийти, а если не сделает визита, то надо после завезти визитную карту; вот и в разговоре, вместо того чтобы страстно излагать заветные мысли, он предпочитал приводить подробности, сами по себе ценные и позволявшие ему не высказывать собственного мнения. Он с чрезвычайной точностью сообщал кулинарный рецепт, дату жизни или смерти художника, перечень его произведений. Иногда он все же не удерживался и рассуждал о произведении искусства, но всегда с иронией, словно не вполне соглашаясь со своими же словами. И вот, как это бывает подчас с больными-хрониками, у которых (не то вследствие переезда, не то благодаря смене лечения или образа жизни, не то из-за какой-то неожиданной и таинственной перестройки организма) болезнь внезапно настолько отступает, что страдальцу начинает брезжить запоздалая возможность начать новую жизнь, — Сванн, вспоминая ту фразу и слушая разные сонаты в надежде встретить ее еще раз, открывал в этих поисках и в себе самом некое невидимое начало, одно из тех начал, в которые он уже перестал верить и которым он теперь снова жаждал и даже был в силах посвятить жизнь: словно музыка сумела пробиться сквозь тот самый холод, что сковал его душу. Но тогда ему так и не удалось выяснить, кому принадлежала эта музыка, поэтому он ее не сумел разыскать и в конце концов забыл. Потом он встречался с кем-то, кто был на том же вечере, и спрашивал у них, но многие приехали после исполнения или уехали раньше; кое-кто, правда, был во время исполнения, но вел беседы в соседней гостиной, а те, кто остался послушать, слышали не больше остальных. А хозяева дома знали только, что это было какое-то новое произведение, которое предложили исполнить приглашенные ими артисты; а сами эти артисты отправились в турне, так что Сванну ничего больше не удалось разузнать. У него были, конечно, друзья-музыканты, но хотя он точно помнил особое и непередаваемое наслаждение, которое подарила ему та фраза, хотя перед глазами у него стояли формы, ею начертанные, он был совершенно не в состоянии ее напеть. Потом он перестал о ней думать.
Так вот, молодой пианист у г-жи Вердюрен сел к роялю; и вдруг, после одной протяженной ноты, длившейся два такта, Сванн узнал ту самую, воздушную и ароматную фразу, которую он любил, тайную, шелестящую и отчетливую: он заметил, как она приближается, вынырнув из-под длинных и тугих звуков, похожих на музыкальный занавес, прячущий таинство ее вызревания. И была она такая особенная, наделенная таким только ей присущим очарованием — да другим оно и быть не могло, — как будто он на вечере у хороших знакомых вдруг заметил лицо, случайно восхитившее его на улице, которое он и надеяться не смел увидеть еще раз. В конце концов она удалилась, путеводная, проворная, осененная облачком своего аромата, а на лице у Сванна остался отблеск ее улыбки. Но теперь он мог спросить имя незнакомки (ему сказали, что это анданте из сонаты Вентейля для скрипки и рояля[181]), теперь она уже не исчезнет, он сможет в любое время залучить ее к себе, изучить ее язык, вызнать ее секрет.
Поэтому, когда пианист доиграл, Сванн подошел к нему и пылко поблагодарил, чем весьма порадовал г-жу Вердюрен.
— Каков чародей, верно? — сказала она Сванну. — Нет, но как он понял эту сонату, негодник! Мы и не знали, что рояль может такое выделывать. Это все что угодно, только не рояль, честное слово! Каждый раз я попадаю впросак: мне мерещится, что это оркестр. Даже лучше оркестра, полнее.
Молодой пианист поклонился и с улыбкой сказал, подчеркивая слова, словно это была острота:
— Вы ко мне слишком снисходительны.
И пока г-жа Вердюрен говорила мужу: «Ну, налей же ему оранжаду, он заслужил!» — Сванн рассказывал Одетте, как он влюбился в эту музыкальную фразу. Г-жа Вердюрен издали заметила: «Одетта, вам, кажется, говорят что-то хорошее!» — а та откликнулась: «Да, очень хорошее!» — и Сванн пришел в восторг от простоты ее ответа. Между тем он хотел разузнать о Вентейле, о его творчестве, и в какой период его жизни была создана эта соната, и — главное, что ему хотелось выяснить, — какой смысл имела для автора та фраза.
Но все эти люди, которые только и делали, что восхищались композитором (когда Сванн сказал, что его соната воистину прекрасна, г-жа Вердюрен воскликнула: «Еще бы не прекрасна! Но как вы смеете признаваться, что не знали ее раньше? Сонату Вентейля обязан знать каждый», а художник добавил: «Да уж, грандиознейшая штуковина, верно? Причем, так сказать, не „шикарная“, не всякому по зубам, верно? но на художественную натуру воздействует невероятно!»), — все эти люди, видимо, никогда не задавались подобными вопросами, потому что не могли на них ответить.
А на одно-два замечания Сванна насчет его любимой фразы г-жа Вердюрен возразила, к восторгу доктора Котара, благоговейно и прилежно следившего за тем, как она резвится в волнах устойчивых словосочетаний: «Надо же, как занятно, а я и внимания не обращала; правду сказать, не очень-то я люблю копаться в мелочах да совать нос во все щелки; мы здесь не мудрим, знаете, у нас это не принято». Впрочем, и доктор Котар, и его супруга, наделенные здравым смыслом, какой бывает присущ простым людям, воздерживались от мнений или восторгов на предмет музыки, о которой, вернувшись домой, признавались друг другу, что понимают в ней не больше, чем в живописи «г-на Биша». Широкая публика ведь не знает иного очарования, иного изящества, иных форм природы, чем те, которые она черпает и постепенно приучается узнавать в шаблонах, навязанных ей искусством, а настоящий художник начинает с того, что отбрасывает эти шаблоны, поэтому г-н и г-жа Котар, представлявшие собой сколок с публики, ни в сонате Вентейля, ни в портретах художника не находили того, что составляло для них гармонию в музыке и красоту в живописи. Им казалось, что, когда пиа