[186], которые кажутся глубже благодаря тому, что на заднем плане виднеется узкая рамка полуоткрытой двери, совсем другого цвета, омытая бархатистостью проникающих невесть откуда лучей, — появлялась фраза, танцующая, пасторальная, нечаянная провозвестница, принадлежащая иному миру. Она проходила в колыхании складок, простых и бессмертных, расточая вокруг великодушные дары, с одной и той же неизменной улыбкой; но теперь Сванну чудилось в ней разочарование. Казалось, она знает тщету счастья, к которому указует путь. В ее легком изяществе была какая-то завершенность или даже отрешенность, приходящая на смену сожалению. Но не все ли равно: ведь он-то видел, в сущности, не ее саму, не то, что она значила для музыканта, который сочинял ее, не зная ни о Сванне, ни об Одетте, не то, что скажет она всем тем, кто будет ее слушать в грядущих веках, — для него это было свидетельство, залог любви, который даже Вердюренам и молодому пианисту напоминал одновременно и о нем, и об Одетте, объединял их; по просьбе Одетты он вообще отказался от идеи прослушать с начала до конца всю сонату, из которой он по-прежнему знал только один этот пассаж. «На что вам все остальное? — сказала она. — У нас есть наша музыка». Сванн чуть ли не страдал при мысли, что, скользя совсем близко от них на своем пути к бесконечности и обращаясь прямо к ним, музыкальная фраза о них понятия не имеет; ему словно досадно было, что весь этот смысл, вся эта непреложная и неотъемлемая красота не зависят от них с Одеттой: так мы сердимся на драгоценность или даже на письма любимой женщины, за то, что игра драгоценного камня и сами слова в письме не созданы исключительно для того, чтобы служить нашей мимолетной любви, и что ими пользуются другие, а не одно-единственное существо на свете.
Часто бывало, что Сванн задерживался с молоденькой работницей, перед тем как идти к Вердюренам, и потом спохватывался, что пианист уже сыграл ту фразу и скоро Одетте пора домой. Он провожал ее до дверей ее особнячка на улице Лаперуза за Триумфальной аркой. И может быть, именно для этого, именно чтобы не просить у нее всего сразу, он жертвовал менее необходимым для него удовольствием увидеть ее пораньше и приехать к Вердюренам вместе с ней, ради осуществления этого права, которое она за ним признавала, — вместе уезжать из гостей; потому что благодаря этому он понимал, что никто ее не видит, не вклинивается между ними, не отвлекает ее от него даже после их расставания.
Она уезжала в карете Сванна; как-то вечером, уже выйдя из кареты и прощаясь, она порывисто сорвала в маленьком садике перед домом последнюю хризантему и протянула ему перед самым расставанием. На обратном пути он прижимал цветок к губам, а когда через несколько дней хризантема завяла, бережно запер ее у себя в секретере.
Но в дом он никогда не входил. Два раза только, днем, ему довелось участвовать в жизненно важной для нее процедуре под названием «чаепитие». Безлюдье и пустота этих коротких улочек (вереница прилепившихся друг к другу особнячков, чье однообразие лишь изредка нарушала какая-нибудь угрюмая лавка, обломок истории, запущенностью своей напоминавший о временах, когда эти кварталы еще пользовались дурной славой), остатки снега в саду и на деревьях, какая-то расхристанность в природе, соседствовавшей с домом, добавляли таинственности теплу и цветам, встречавшим его при входе.
Первый этаж был приподнят над землей; спальня Одетты располагалась налево от лестницы, окно выходило на параллельную улочку с другой стороны, а в гостиную и малую гостиную вела лестница, прямая, зажатая между двух темных стен, увешанных восточными драпировками и нитками турецких четок, освещенная огромным японским фонарем на шелковом шнурке[187] (однако, чтобы не лишать гостей новейших удобств западной цивилизации, внутри фонаря горел газ). Гостиные предварял узкий коридорчик, стену которого украшала решетка для вьющихся растений, наподобие садового трельяжа, но золоченая; вдоль всей стены тянулся прямоугольный ящик, где, как в теплице, расположился ряд пышных цветущих хризантем, еще редких в ту эпоху и мало напоминавших сорта, которые садоводам удалось вывести позже[188]. Сванна раздражала мода на хризантемы, возникшая в том году, но тут ему понравилось, как благоуханные лучи этих эфемерных светил, восходящих и в пасмурные дни, испещряют комнатный полумрак розовыми, оранжевыми и белыми полосами. Одетта вышла в розовом пеньюаре, с голой шеей и голыми руками. Она усадила его рядом с собой в глубине гостиной, в одном из таинственных закутков, защищенных от внешнего мира огромными пальмами в китайских напольных вазах или ширмами, на которых были развешаны фотографии, банты и веера. Она сказала: «Вам неудобно, погодите, я вас устрою получше» — и с самодовольным смешком, словно это было ее собственное изобретение, пристроила ему под голову и под ноги подушки японского шелка, безжалостно их сминая и тиская, словно не догадываясь о ценности этих своих сокровищ. Но когда лакей стал одну за другой вносить лампы в больших фарфоровых китайских вазах и по одной или попарно расставлять их на столиках и консолях, как на алтарях, словно в почти уже ночных сумерках зимнего дня начинался долгий, розовый, ласковый закат — глядя на этот закат, какой-нибудь влюбленный на улице замечтается, замрет, глядя на таинственное свечение, которое одновременно источали и таили озаренные окна, — она краешком глаза строго следила, чтобы слуга ставил каждую лампу на отведенное ей место. Ей казалось, что если хоть одна попадет, куда не следует, все впечатление от гостиной будет испорчено и ее портрет, наклонно выставленный на мольберте, задрапированном плюшевой накидкой, окажется плохо освещен. Вот почему она лихорадочно следила за движениями неуклюжего лакея и сделала ему резкое замечание, когда он прошел слишком близко от двух жардиньерок, с которых она обтирала пыль сама, чтобы их как-нибудь не попортили, и даже подошла и посмотрела, все ли с ними в порядке. Она считала, что все ее китайские безделушки «забавные», и орхидеи тоже, особенно каттлеи[189] — это были, заодно с хризантемами, ее любимые цветы, поскольку обладали огромным достоинством: не были похожи на цветы, а были шелковые, атласные. «Вот эту как будто вырезали из подкладки моего пальто», — сказала она Сванну, показывая ему орхидею, с оттенком уважения к такому «шикарному» цветку, элегантной сестре, которую неожиданно подарила ей природа, пускай далеко отстоящей от нее на шкале живых существ, а все же такой утонченной и больше многих женщин заслуживающей места в салоне Одетты. Показывая ему поочередно химер с огненными языками, украшающих вазу или вышитых на экране, венчики орхидей в букете, серебряного черненого дромадера с глазами-рубинами, соседствовавшего на камине с нефритовой жабой, она поочередно то притворно пугалась злобных чудовищ, то хохотала над тем, какие они потешные, то краснела от непристойности цветка и оттого, что ей непреодолимо хочется поцеловать дромадера и жабу, которых она называла «лапушки». И это притворство контрастировало у Одетты с всплесками набожности: например, она почитала Лагетскую Богоматерь[190], которая когда-то в Ницце вылечила ее от смертельной болезни, и с тех пор всегда носила ее золотой образок и приписывала ему безграничную силу. Она заварила Сванну «свой» чай, спросила: «С лимоном или со сливками?» — и, когда он ответил: «Со сливками», улыбнулась в ответ: «Капельку?» Он похвалил чай, и она сказала: «Видите, я знаю, что вы любите». И правда, чай показался Сванну таким же изумительным, как Одетте: любовь ведь вообще стремится найти себе оправдание, гарантию прочности в тех удовольствиях, которые на самом деле без нее ничего не значат и исчезают с ее концом; поэтому, когда в семь часов он расстался с Одеттой, чтобы ехать домой одеваться к обеду, всю дорогу в карете его переполняла радость, которую подарил ему этот визит, и он твердил: «А хорошо все-таки иметь знакомую, у которой дома можно найти такую редкую штуку, как хороший чай!» Часом позже он получил от Одетты записку и сразу узнал этот размашистый почерк, в котором подчеркнутая британская прямизна навязывала видимость дисциплины корявым буквам, которые на менее пристрастный взгляд свидетельствовали бы, пожалуй, о беспорядке в мыслях, недостатке образования, неискренности и безволии. Сванн забыл у Одетты портсигар. «Лучше бы вы забыли у меня свое сердце, я бы его ни за что вам не вернула».
Второе посещение оказалось, пожалуй, более важным. В тот день, как всегда перед тем, как ее увидеть, он заранее воображал себе ее лицо, но, чтобы поверить в его красоту, приходилось думать только о свежих розовых скулах, забывая о щеках, которые так часто бывали желтыми, вялыми, иной раз в маленьких красных точечках; и это ограничение его удручало, подтверждая, что идеал недоступен, а счастье заурядно. Он вез ей гравюру, которую она хотела посмотреть. Ей немного нездоровилось; она приняла его в сиреневом крепдешиновом пеньюаре, кутаясь в какую-то роскошно вышитую накидку. Ее распущенные волосы струились вдоль щек, она стояла рядом с ним, слегка согнув ногу, словно в танце, а на самом деле чтобы легче было склоняться над гравюрой, которую она, опустив голову, разглядывала своими огромными глазами, такими усталыми, тоскливыми в те минуты, когда их не оживляло возбуждение, — и Сванна поразило, до чего она похожа на Сепфору, дочь Иофора[191], изображенную на фреске в Сикстинской капелле. У Сванна была такая особенность: он любил находить на картинах великих мастеров не только общие признаки окружающей нас реальности, но и то, что, напротив, на первый взгляд дальше всего отстоит от художественного обобщения и меньше всего способно его передать, а именно индивидуальные черты знакомых лиц: например, в бюсте дожа Лоредана работы Антонио Риццо ему бросались в глаза и высокие скулы, и брови вразлет, и вообще разительное сходство с его собственным кучером Реми; в красках какого-то полотна Гирландайо он узнавал нос г-на де Паланси, на одном портрете Тинторетто