[192] — переход от округлости щеки к началу бакенбард, излом носа, проникновенный взгляд, воспаленные веки доктора Бульбона. Может быть, ему всегда было совестно, что он свел свою жизнь к светским отношениям и разговорам, и вот он словно чувствовал, как великие мастера снисходительно прощают его за это: ведь они и сами с удовольствием наблюдали и вводили в свои произведения такие лица, которые в каком-то смысле удостоверяли реализм, жизненность картины и присущий ей привкус современности; а может быть, он настолько заразился от светских людей легкомыслием, что испытывал потребность отыскивать в старинных полотнах это предвосхищение современности, эти отсылки к сегодняшним именам. Хотя, может быть, напротив, художественная натура в нем уцелела, и как раз поэтому отдельные черты в людях доставляли ему удовольствие и получали более общий смысл, стоило им отделиться от тех, кому они были присущи, и обрести свободу, просквозив в сходстве старинного портрета с позднейшим оригиналом, не изображенным на портрете. Как бы то ни было — возможно, именно оттого, что полнота восприятия, которую он обрел с некоторых пор, обогатила даже его вкус к живописи, хотя обрел он ее скорее благодаря любви к музыке, — теперь он наслаждался больше (и наслаждение это оставляло в нем более глубокий след), примечая, как похожа Одетта на Сепфору с картины того самого Сандро ди Мариано, которого чаще стали называть расхожим прозвищем Боттичелли, с тех пор как истинное понимание картин этого художника вытеснилось банальным и упрощенным представлением о них.
Сванн уже не судил о лице Одетты ни по тому, красивы ли у нее щеки, ни по нежности бледных губ, которую, наверное, почувствовал бы при поцелуе, посмей он когда-нибудь коснуться ее губ своими: это лицо представлялось ему клубком тонких прекрасных линий, и его взгляд разматывал их, прослеживая виток за витком, соединяя строгий ритм затылка с взрывом волос и с изгибом век, словно перед ним был портрет, являвший ее черты во всей их четкости и чистоте.
Он смотрел на нее — в ее облике проступал фрагмент фрески, и теперь уже, когда он был с Одеттой, и когда только думал о ней, он опять и опять стремился разглядеть этот фрагмент; он, конечно, дорожил творением флорентийца потому только, что узнавал его в Одетте, но она и сама хорошела благодаря этому сходству и становилась ему еще дороже. Сванн теперь упрекал себя, как он мог не распознать сразу эту бесценную красоту — она бы и великого Сандро привела в восторг! — и радовался, что блаженство, которым одаряют его встречи с Одеттой, оправдано его эстетическими воззрениями. Он уверовал, что, связывая мысли об Одетте со своими мечтами о счастье, не только не опускается (как ему сперва показалось) до чего-то несовершенного просто потому, что это несовершенство само плывет в руки, — а, наоборот, наконец-то может утолить свои самые изощренные художественные вкусы. Он как-то забывал при этом, что Одетта никогда не казалась ему желанной, ведь желание всегда тянуло его в сторону, противоположную его эстетическим пристрастиям. Слова «творение флорентийца» оказали Сванну огромную услугу. Они были как патент на благородство: он теперь мог поместить образ Одетты в мир своей мечты, куда до сих пор ей доступа не было, — и от этого ее образ просиял и возвысился. Раньше его интерес к этой женщине был чисто плотским, причем он постоянно сомневался, так ли уж хорошо ее лицо, тело, так ли уж она красива, и это ослабляло любовь, — а теперь сомнения рассеялись и любовь окрепла, потому что в ее основу легли принципы незыблемой эстетики; уж не говоря о том, что добиться поцелуя и близости от увядшей красотки было естественно и банально, а вот если те же дары оказывались наградой за преклонение перед музейным шедевром — в этом ему мерещилась некая сверхъестественная прелесть.
А когда появлялось искушение пожалеть, что вот уже несколько месяцев он только и занят что Одеттой, он уговаривал себя, что ничего не может быть благоразумнее, чем посвящать как можно больше времени бесценному шедевру, в кои-то веки воплотившемуся в особых и крайне соблазнительных формах, в редчайшем экземпляре, который он, Сванн, созерцает то со смирением и духовным бескорыстием художника, то с гордыней и чувственным эгоизмом коллекционера.
Вместо фотографии Одетты он поставил на письменный стол репродукцию дочери Иофора. Он восхищался большими глазами, нежным лицом, угадывавшейся небезупречностью кожи, чудесными локонами вдоль усталых щек, и, приспосабливая то, что до сих пор казалось ему прекрасным с эстетической точки зрения, к понятию о живой женщине, преображал все это в черты телесной красоты, радуясь, что обрел их все в одном существе, которым возможно обладать. Теперь, когда он знал земное воплощение дочери Иофора, смутная симпатия, притягивающая нас к шедевру, когда мы на него смотрим, превратилась в желание, пришедшее на смену тому безразличию, что внушала ему поначалу плоть самой Одетты. Глядя подолгу на этого Боттичелли, он думал о своем собственном Боттичелли, который казался ему еще прекраснее, и, сопоставляя его с фотографией Сепфоры, словно прижимал к сердцу Одетту.
А между тем ему приходилось преодолевать усталость не только в Одетте, но и в себе самом; он чувствовал, что, с тех пор как Одетта добилась права беспрепятственно с ним видеться, ей стало как-то нечего ему сказать, и опасался, как бы незначительность, монотонность и какая-то раз и навсегда установившаяся незыблемость поведения, усвоенная ею в часы, когда они были вместе, не убила в нем в конце концов романтической надежды на то, что в один прекрасный день он услышит от нее страстное признание, а ведь только эта надежда и поддерживала его любовь. И чтобы немного подновить духовный облик Одетты, чересчур устоявшийся, от которого он боялся устать, он внезапно писал ей письмо, полное притворной разочарованности и неискреннего негодования, и распоряжался отнести ей это письмо до обеда. Он знал, что она испугается и ответит ему, и надеялся, что под воздействием судорожного страха его потерять из сердца у нее хлынут слова, которых она ему еще никогда не говорила; и в самом деле, этим способом он получал от нее самые нежные письма; одно из них, которое она ему прислала в полдень из «Золотого дома»[193] (это был день праздника Париж — Мурсия, устроенного в помощь пострадавшим от наводнения[194]), начиналось словами: «Мой друг, рука у меня так дрожит, что я насилу могу писать»; он сохранил это письмо в том же ящике секретера, что и засушенную хризантему. А если она не успевала ему написать, то, когда он приезжал к Вердюренам, бросалась к нему со словами: «Мне надо с вами поговорить», и он с любопытством замечал в ее лице и словах то, что до сих пор таилось в душе.
Еще только подъезжая к Вердюренам и видя огромные освещенные окна, которые никогда не закрывали ставнями, он умилялся при мысли, что в их золотом сиянии вот сейчас ему предстанет очаровательное существо. Иногда тонкие черные тени гостей высвечивались лампами, как на экране; они были словно гравюрки, вкрапленные местами в прозрачный абажур на фоне чистого сияния. Он пытался различить силуэт Одетты. Потом входил, глаза его вспыхивали безотчетной радостью, и г-н Вердюрен говорил художнику: «Похоже, дела идут на лад». И впрямь, присутствие Одетты сообщало этому дому то, чего были лишены все другие дома, где был принят Сванн: что-то вроде излучателя ощущений с паутиной проводов-нервов, ветвившейся по всем комнатам и заряжавшей его сердце непрестанным возбуждением.
Так «узкий круг», простенький, хорошо отлаженный общественный механизм, автоматически обеспечивал Сванну ежедневные свидания с Одеттой и позволял ему сохранять напускное равнодушие при встрече или даже притворяться, что больше не хочет ее видеть, причем без особого риска — ведь что бы он ни написал днем, он знал, что вечером неизбежно увидит ее и проводит домой.
Но однажды, вяло подумывая об этом неизбежном возвращении вдвоем, он, чтобы оттянуть миг появления у Вердюренов, прокатил свою молодую работницу аж до Булонского леса и оказался у них слишком поздно: Одетта уже уехала, решив, что его сегодня не будет. Когда он не обнаружил ее в салоне, у него сжалось сердце; он затрепетал, впервые оценив удовольствие, которого лишился: ведь он-то был уверен, что получит его всегда, стоит только захотеть, а такая уверенность приуменьшает для нас любое удовольствие и даже мешает как следует его осознать.
— Видела, какую он гримасу состроил, когда заметил, что ее нет? — сказал г-н Вердюрен жене. — По-моему, его задело!
— Гримасу состроил? — рявкнул доктор Котар, который ненадолго отлучился проведать больного и теперь вернулся за женой, так что не знал, о чем речь.
— Как, вы разве не встретились в дверях с нашим несравненным Сванном?
— Нет, а что, господин Сванн был?
— Заглянул на минуту. Нервный такой, возбужденный. Понимаете, Одетта уехала.
— Вы имеете в виду, она уже ни в чем ему не отказывает? осыпает дарами? — произнес доктор, осторожно испытывая воздействие новых для него выражений.
— Нет, что вы, ничего подобного, и, между нами, считаю, что очень зря и что она себя ведет как последняя дурочка, да она и есть дурочка.
— Та-та-та, — возразил г-н Вердюрен, — уж ты точно знаешь, что ничего подобного! Нас же там не было, не правда ли?
— Она бы мне сказала, — гордо возразила г-жа Вердюрен. — Говорю вам, она рассказывает мне обо всех своих приключениях! Сейчас у нее никого нет, и я ей сама говорила, что ей бы следовало уложить его в постель. Она уверяет, что не может: она им сильно увлеклась, видите ли, но он перед ней робеет, и ей передается эта его робость, и потом, она его любит совсем по-другому, он для нее идеал, она боится опошлить чувство, которое он ей внушает, словом, бог знает что. А это было бы как раз то, что ей нужно.
— Позволь с тобой не согласиться, — возразил г-н Вердюрен, — не очень-то мне внушает доверие этот господин, он, по-моему, важничает.