В сторону Сванна — страница 56 из 91

Предположив, что ему, возможно, не нравится «Франсильон», она продолжала:

— В общем, думаю, что меня бы ждало разочарование. Вряд ли это так же хорошо, как «Серж Панин», которого обожает госпожа де Креси. Там хотя бы говорится о вещах содержательных, заставляющих думать — но предлагать со сцены Французского театра рецепт салата! Это вам не «Серж Панин»! И потом, как все, что выходит из-под пера Жоржа Оне[218], это прекрасно написано. Не знаю, как вам «Заводчик», по-моему, он еще лучше «Сержа Панина».

— Прошу прощения, — с иронией в голосе отвечал Сванн, — но у меня, признаться, оба эти шедевра в равной мере не вызывают большого восхищения.

— А что именно вам не нравится? У вас предубеждение? Или, по-вашему, это слишком грустно? Хотя, как я всегда говорю, не следует спорить ни о романах, ни о театральных пьесах. У каждого свое восприятие, и вам может показаться ужасным то, что мне нравится больше всего.

Тут Форшвиль, перебив г-жу Котар, окликнул Сванна. Пока она рассуждала о «Франсильоне», Форшвиль признавался г-же Вердюрен, в какое восхищение его привел маленький «спич» художника (так он назвал его выступление).

— С таким красноречием, с такой памятью, — сказал он г-же Вердюрен, едва художник умолк, — нечасто мне доводилось встречаться. Черт побери, хотелось бы самому так уметь. Из г-на художника вышел бы отменный проповедник. Можно сказать, что он и господин Брюшо стоят друг друга, хотя не знаю: у него так язык подвешен, что, возможно, он даст профессору сто очков вперед. У него это получается как-то более естественно, не так манерно. Он, конечно, разок-другой не удержался от крепкого словца, ну что ж, нынче так принято, а я в жизни не видывал, чтобы кто-нибудь так легко и без натуги молол языком, как говорили у нас в полку, где, кстати, был у меня приятель, которого этот господин мне слегка напомнил. О чем угодно, ну не знаю, да хоть об этом стакане, к примеру, он мог разглагольствовать часами; ну, нет, не о стакане, я сказал глупость, но о битве при Ватерлоо, о чем хотите, и походя открывал нам глаза на вещи, которые бы никому и в голову не пришли. Между прочим, Сванн был в том же полку и наверняка его знал.

— Вы часто видитесь с господином Сванном? — спросила г-жа Вердюрен.

— Да нет, — ответил Форшвиль и, поскольку он жаждал сблизиться с Одеттой и ради этого хотел угодить Сванну, решил воспользоваться этим случаем, чтобы ему польстить, упомянув о его блестящих светских связях, но чтобы это прозвучало по-светски, в тоне сердечной критики, а не как восхищение его неожиданным успехом. — Не правда ли, Сванн? Мы с вами никогда не видимся. Да и как с вами увидишься? То он у Ла Тремуйлей отсиживается, то он у Деломов, то еще где-нибудь… — Обвинение тем более лживое, что весь последний год Сванн никуда, кроме Вердюренов, не ходил. Но даже сами имена людей, с которыми присутствующие не были знакомы, были встречены неодобрительным молчанием. Г-н Вердюрен украдкой метнул на жену озабоченный взгляд: страшно подумать, какое тягостное впечатление могли на нее произвести имена «зануд», брошенные так бесцеремонно в лицо всем «верным». Он увидел, что г-жа Вердюрен твердо намерена не слышать сказанного, пропустить это мимо ушей; она не только онемела, но и оглохла — именно так мы ведем себя, когда провинившийся друг пытается перед нами извиниться (поскольку выслушать его без возражений значило бы уже принять извинение и простить вину) или когда при нас называют по имени человека, уличенного в неблагодарности; это было не молчание в знак согласия, а безмолвие неодушевленного предмета: она внезапно изгнала из своего лица все признаки жизни; оно окаменело; выпуклый лоб превратился в безупречно гладкую округлость, сквозь которую просто не могло пробиться имя этих Ла Тремуйлей, у которых вечно отсиживался Сванн; слегка наморщенный нос был словно изваян с натуры. Рот был приоткрыт — казалось, она вот-вот заговорит. Это была восковая статуя, гипсовая маска, модель памятника, бюст для Дворца промышленности[219], перед которым публика непременно замрет, чтобы полюбоваться, как скульптор сумел придать почти папское величие белизне и твердости камня, воплощая незыблемое достоинство Вердюренов и противопоставляя его сомнительному достоинству Ла Тремуйлей, Деломов и прочих «зануд», не идущих с Вердюренами ни в какое сравнение. Но в конце концов мрамор ожил и сообщил, что воистину надо быть небрезгливым, чтобы ходить к этим людям, потому что жена вечно пьяная, а муж такой невежда, что вместо «коридор» говорит «колидор».

— Я бы ни за что на свете не пустила такую шушеру к себе в дом, — заключила г-жа Вердюрен, глядя на Сванна властным взглядом.

Она, конечно, не надеялась, что он подчинится настолько, чтобы последовать примеру тетки пианиста, которая в святой простоте воскликнула:

— Ну вы подумайте! Одного не понимаю, как это находятся люди, которые согласны с ними общаться! Мне кажется, что я бы побоялась: далеко ли до беды! И кем нужно быть, чтобы лебезить перед ними!

Если бы он по крайней мере ответил в духе Форшвиля: «Все-таки она герцогиня! Кое на кого это еще производит впечатление», — это бы позволило г-же Вердюрен возразить: «Ну и на здоровье!» Вместо этого Сванн просто усмехнулся с таким видом, будто не может принять всерьез такую несообразность. Г-н Вердюрен, продолжая бегло поглядывать на жену, с огорчением замечал, что ее обуревает гнев великого инквизитора, которому не удается искоренить ересь; отчетливо понимая это и желая, чтобы Сванн отрекся от своих слов — ведь в споре смелые суждения всегда кажутся оппоненту расчетливыми и низкими, — г-н Вердюрен обратился к нему:

— Скажите же откровенно, что вы о них думаете, мы им не передадим. — На что Сванн ответил:

— Да я вовсе не боюсь герцогини (если вы имеете в виду Ла Тремуйлей). Уверяю вас, что все любят у нее бывать. Не стану утверждать, что она глубокая мыслительница, — (он произнес «мыслительница», как будто это было смешное слово, потому что его язык еще хранил следы привычного остроумия, хотя в последнее время оно отступило под натиском недавно вспыхнувшей любви к музыке; теперь он порой даже горячился, излагая свои мысли), — но, откровенно вам скажу, она умная женщина, а ее муж весьма просвещенный человек. Они славные люди.

Госпожа Вердюрен чувствовала, что из-за одного «неверного» рискует моральным единством всей компании; в гневе против упрямца, не понимавшего, какое страдание причиняют ей его слова, она не сдержалась и из самых глубин ее сердца вырвался крик:

— Думайте о них все что угодно, но хотя бы держите это при себе.

— Смотря что считать умом, — заметил Форшвиль, которому тоже хотелось блеснуть. — Ну-ка, Сванн, что такое, по-вашему, ум?

— Вот! — вскричала Одетта. — Вот о таких серьезных вещах я его все время спрашиваю, а он ни за что не хочет отвечать.

— Ну почему же… — возразил Сванн.

— А ведь в этом все дело! — заметила Одетта.

— Дело табак? — уточнил доктор.

— По-вашему, — продолжал Форшвиль, — ум — это светская болтовня, искусство заставить себя слушать?

— Доедайте же наконец, а то у вас не могут забрать тарелку, — раздраженно сказала г-жа Вердюрен Саньету, который, погрузившись в свои мысли, перестал есть. И тут же, устыдясь, видимо, своего сварливого тона, добавила: — Ничего страшного, ешьте спокойно, я просто хочу сказать, что из-за вас невозможно подать следующее блюдо всем гостям.

— Весьма любопытное определение ума, — чеканя слоги, произнес Бришо, — есть у нашего кроткого анархиста Фенелона…[220]

— Слушайте! — обратилась к Форшвилю и доктору г-жа Вердюрен, — он нам скажет, как Фенелон определяет ум, такое не каждый день узнаешь.

Но Бришо ждал, пока Сванн даст свое определение ума. Тот не отвечал и, уклонившись, лишил г-жу Вердюрен блестящего поединка, которым она жаждала угостить Форшвиля.

— Ну конечно, вот и со мной он так, — обиженно заметила Одетта. — Я даже рада, что он не меня одну считает недостойной собеседницей.

— Эти де Ла Тремуайли[221], которых госпожа Вердюрен описала нам в не слишком благоприятном свете, — осведомился Бришо, энергично выговаривая каждое слово, — не ведут ли они свой род от тех Ла Тремуайлей, знакомству с которыми так радовалась, по собственному ее признанию, милейшая снобка мадам де Севинье, потому что это шло на пользу ее крестьянам? Правда, на самом деле у маркизы была другая причина, гораздо более важная: ведь ей не давали покою литературные лавры, главное для нее было — писать. Так вот, судя по дневнику, который она регулярно посылала дочери, мадам де Ла Тремуайль, благодаря своим блестящим семейным связям, была очень хорошо осведомлена и вершила иностранную политику.

— Ну нет, не думаю, что это та же самая семья, — на всякий случай вставила г-жа Вердюрен.

Саньет тем временем поспешно отдал дворецкому свою еще полную тарелку и вновь погрузился в молчаливое созерцание, а потом наконец ожил и со смехом рассказал, как он обедал с герцогом де Ла Тремуйлем; из его истории следовало, будто герцог не знал, что Жорж Санд — псевдоним женщины. Сванн, питавший к Саньету симпатию, счел своим долгом привести ему кое-какие подробности насчет культурного уровня герцога, доказывавшие, что такое невежество с его стороны буквально невозможно; но вдруг он остановился; он понял, что Саньет не нуждается в этих доказательствах и знает, что в его истории нет ни слова правды, просто потому, что сам же ее и сочинил только что. Этот превосходный человек страдал оттого, что Вердюрены его считали скучным; он чувствовал, что за этим обедом выглядит еще бесцветнее, чем всегда, и хотел во что бы то ни стало, пока обед еще не кончился, развлечь общество. Видя, что не добился эффекта, на который рассчитывал, он так быстро капитулировал, так огорчился и так вяло ответил Сванну, мечтая прервать его возражения, в которых уже не было надобности: «Ну хорошо, хорошо; пускай даже я ошибаюсь, это же не преступление, мне кажется», что Сванн и сам пожалел, почему он не в силах признать историю правдивой и восхитительной. Доктор, слушавший их разговор, решил было, что тут кстати было бы сказать: