В сторону Сванна — страница 59 из 91

Когда на другой вечер он вышел из гостей, шел проливной дождь, а у него была только его виктория; друг предложил завезти его домой в закрытом экипаже; он бы мог, со спокойной душой и с легким сердцем, вместо того чтобы мокнуть под дождем, поехать к себе домой спать, ведь Одетта его пригласила, значит она наверняка не ждет никого другого. Но кто знает: если она заметит, что он не рвется проводить у нее все вечера подряд, то вдруг рано или поздно она не прибережет вечер для него, когда ему это будет особенно необходимо?

Он приехал после одиннадцати, с извинениями, что не мог вырваться раньше; она стала жаловаться, что и в самом деле уже поздно, от грозы ей нездоровилось, болела голова, и она предупредила, что пустит его посидеть на полчаса, не больше, что в полночь она его выставит; вскоре она почувствовала, что устала и хочет спать.

— Значит, сегодня никаких орхидей?

И она с легкой обидой и раздражением в голосе ответила:

— Нет-нет, милый, какие орхидеи, ты же видишь, мне нехорошо!

— Может быть, тебе бы как раз стало лучше, но, впрочем, как знаешь.

Она попросила его погасить свет перед уходом, он сам задернул полог кровати и ушел. Но дома ему внезапно пришло в голову, что Одетта, возможно, ждала кого-нибудь нынче вечером, что она только для того притворилась усталой и попросила погасить свет, чтобы он поверил, будто она собирается спать, а сама сразу после его ухода вновь зажгла свет и впустила человека, с которым собиралась провести ночь. Он посмотрел на часы. Расстались они часа полтора назад; он вышел из дому, взял фиакр и велел остановиться недалеко от ее дома, на улочке, перпендикулярной той, на которую выходил задний фасад ее особняка; отсюда он иногда стучался в окно ее спальни, чтобы она ему открыла; он вышел из экипажа, кругом было темно и безлюдно, он прошел несколько шагов и почти уперся в ее дом. Среди черноты всех окон на улице, давным-давно погасших, он увидел одно-единственное, из которого — сквозь ставни, прижимавшие его таинственную золотую мякоть, — сочился свет, горевший в спальне, свет, который раньше так часто издалека, едва он сворачивал за угол, наполнял его радостью и возвещал: «Она там и ждет тебя», а теперь терзал его, говоря: «Она там с другим, которого она ждала». Сванн хотел знать, кто этот человек; он скользнул вдоль стены, но между скошенных планок ставней ничего было не разглядеть; он только слышал в ночной тишине невнятные звуки разговора. Конечно, ему было мучительно видеть этот свет, в золотистом сиянии которого по ту сторону оконной рамы находилась невидимая ненавистная пара, и слышать это бормотание, изобличавшее и присутствие того, кто явился после его отъезда, и лживость Одетты, и счастье, которое она вкушала с другим.

И все-таки он был рад, что приехал; мука, погнавшая его из дому, утратив неопределенность, утратила и остроту; другая жизнь Одетты, о которой он внезапно и беспомощно догадался, предстала перед ним теперь, до конца высвеченная лампой, в этой спальне, где Одетта оказалась, сама того не зная, пленницей — ведь он в любой миг может поймать ее на месте преступления; а еще лучше постучать в ставень, как он часто делал, если приезжал попозже; тогда Одетта по крайней мере поймет, что он знает, что он видел свет и слышал голоса; а он, который только что представлял себе, как она смеется с другим над его иллюзиями, теперь видит обоих, пока они, не подозревая о своем заблуждении, воображают, что он далеко; он в сущности их перехитрил — и уже знает, что вот сейчас постучит в ставень. И пожалуй, кроме разрешенного сомнения и утоленной боли, в этом было для него еще что-то почти приятное: умственное удовлетворение. С тех пор как он влюбился, действительность вновь представляла для него восхитительный интерес, как в прежние времена, но поначалу интерес этот относился только к той ее части, которая была озарена мыслями об Одетте; а теперь ревность вернула к жизни еще одну черту его трудолюбивой юности — страсть к истине; правда, истина его интересовала только та, которая посредничала между ним и его любовницей, светилась только светом, исходящим от Одетты, совершенно особая истина, единственным предметом которой — бесценным и бескорыстно-прекрасным — были поступки Одетты, ее отношения с людьми, ее помыслы, ее прошлое. Прежде мелкие события и обыденные жесты людей всегда представлялись Сванну неинтересными; пересуды об этом он считал чепухой и, даже прислушиваясь к ним, про себя полагал, что поддается пошлейшему любопытству; именно в такие минуты он острее всего ощущал свою ординарность. Но с любовью все непостижимо меняется и индивидуальное обретает такую глубину, что проснувшееся в Сванне любопытство к ничтожнейшим занятиям заурядной женщины было теперь сродни той любознательности, которая когда-то влекла его к Истории. Все, чего бы он стыдился раньше: шпионить под окном, а завтра — кто знает? — искусно выведывать подробности у посторонних, подкупать слуг и подслушивать за дверьми — представлялось ему — точь-в-точь как расшифровка текстов, сравнение свидетельств и истолкование исторических документов — обычными методами научного исследования, требующими настоящего умственного усилия и уместными при поисках истины.

Он уже готов был стукнуть в ставень, но на миг устыдился, представив себе, как Одетта узнает, что у него зародились подозрения, что он вернулся и караулил на улице. Она часто говорила, что терпеть не может ревнивцев, тех, кто шпионит за любимой женщиной. То, что он собирался сделать, было в высшей степени бестактно, она его возненавидит, — а теперь, пока он еще не постучал, она хоть и обманывает его, но все-таки, наверное, любит. Сколько возможных удовольствий мы вот так приносим в жертву собственному нетерпению, когда рвемся получить удовольствие немедленно! Но жажда истины была сильнее и показалась ему благороднее. Он знал, что реальные обстоятельства, за полное воссоздание которых он бы жизнь отдал, можно было точно выяснить за этим окном, испещренным полосками света, словно раззолоченный переплет одной из тех драгоценных рукописных книг, само художественное великолепие которых воодушевляет заглядывающего в них ученого. Ему страстно хотелось узнать истину, дразнившую его любопытство в этом уникальном, эфемерном и драгоценном экземпляре, изготовленном из чего-то полупрозрачного, и такого теплого, и такого прекрасного. И потом, преимущество, которое он ощущал перед ними, — и ему так важно было это преимущество, — состояло, может быть, не столько в знании, сколько во власти показать им, что он знает. Он постучал. Его не услышали, он постучал сильнее, разговор смолк. Мужской голос (он тщетно пытался определить, кому из друзей Одетты, знакомых ему, он может принадлежать) спросил:

— Кто там?

Он не мог с уверенностью сказать, чей это голос. Он постучал еще раз. Окно отворилось, потом ставни. Теперь отступать уже было некуда, и, раз уж она неминуемо сейчас все поймет, Сванн, чтобы не выглядеть совсем жалким, совсем уж ревнивым и любопытным, воскликнул небрежно и весело:

— Не беспокойтесь, я проходил мимо, увидел свет и захотел узнать, как вы себя чувствуете.

Он взглянул. Перед ним у окна были два пожилых господина, у одного в руке лампа, а за ними он увидел спальню, незнакомую спальню. Он привык, приезжая к Одетте очень поздно, узнавать ее окно по тому, что в ряду одинаковых окон оно единственное было освещено, это и сбило его с толку: он по ошибке постучал в окно соседнего дома. Он извинился и ушел, и вернулся домой, счастливый, что его любопытство не разрушило их любви и что он, столько времени притворявшийся равнодушным перед Одеттой, не доказал ей своей ревностью, что слишком ее любит, — ведь подобное открытие навсегда избавляет того из двоих, к кому обращена такая любовь, от обязанности любить в ответ. Он не рассказал Одетте о своем злоключении и сам о нем больше не думал. Но временами его мысль, не уберегшись, натыкалась на воспоминание об этом случае, задевала его, заталкивала поглубже, и Сванн ощущал внезапную сильную боль. Он не мог ее умерить усилием мысли, словно боль была физическая; но физическая боль, по крайней мере, не зависит от мысли, поэтому мысль может на ней задержаться и установить, что боль притихла, ненадолго прекратилась. А эта, наоборот, вспыхивала, как только мысль ее касалась; он не хотел думать об этой боли, и именно потому опять и опять она приходила ему на ум и опять его терзала. Бывало, в легкой беседа с друзьями он забывал о своей боли, но внезапно от какого-нибудь услышанного слова менялся в лице, как раненый, чью наболевшую руку или ногу кто-то задел по неосторожности. Сразу после ухода от Одетты он бывал счастлив, он успокаивался, он помнил ее улыбки, насмешливые, когда она говорила о таком-то и таком-то, и нежные, обращенные к нему; помнил тяжесть ее головы, которую она, изогнув шею, наклоняла, как-то почти нехотя роняла навстречу его губам, как в первый раз, в экипаже; помнил томные взгляды, которые, зябко прижимая к плечу склоненную голову, она ему посылала, пока он ее обнимал.

Но тут же ревность, словно тень любви, обрастала двойником той новой улыбки, которую Одетта подарила ему этим вечером (и которая, превратившись в свою противоположность, издевалась над Сванном и набухала любовью к другому), обрастала двойником того же наклона головы, но устремленного уже к другим губам, и всеми знаками нежности, которые она ему дарила, но обращенными к другому. И все проникнутые чувственностью воспоминания, которые он уносил от нее, были словно наброски, «эскизы», подобные эскизам декораций, позволявшие Сванну воображать ее то в страстной, то в томной позе в объятиях другого. До того доходило, что он чуть ли не жалел о каждом новом наслаждении, полученном от нее, о каждой новой выдуманной ласке, всю прелесть которой он неосторожно давал ей понять, о каждом новом очаровании, которое он в ней открывал: ведь он знал, что все это сразу же пополнит арсенал орудий его пытки.

Пытка становилась еще нестерпимее, когда Сванн вспоминал мимолетный взгляд, впервые подмеченный им у Одетты несколько дней назад. Это было после обеда у Вердюренов. Форшвиль, видимо, уловил, что его родственник Саньет у них не в чести, и решил сделать из не