В сторону Сванна — страница 60 из 91

го козла отпущения, блеснуть за его счет; возможно, Форшвиля привело в раздражение неловкое словцо, которое тот ему сказал, хотя присутствующие ничего не заметили, ведь они не поняли неуместного намека, который можно было усмотреть в словах Саньета, — невольного, разумеется, он-то ничего такого в виду не имел; возможно, наконец, что Форшвиль уже некоторое время искал случая выжить из дома человека, который слишком хорошо его знал и о котором ему было известно, что человек этот чрезмерно деликатен и само присутствие Форшвиля подчас его стесняет; так или иначе, Форшвиль ответил на неловкое замечание Саньета беспримерно грубо, накинулся на него с оскорблениями, и чем больше он кричал, тем больше распоясывался, видя страх, горе и умоляющий вид жертвы; в конце концов бедняга спросил у г-жи Вердюрен, не лучше ли ему уйти, не получил от нее никакого ответа и удалился, что-то бормоча, со слезами на глазах. Одетта бесстрастно присутствовала при этой сцене, но когда за Саньетом затворилась дверь, обычное выражение ее лица, так сказать, опустилось на несколько делений, приблизившись к отметке «низость», к уровню Форшвиля; в глазах ее вспыхнула хитрая улыбка, в которой сквозило и восхищение его отвагой, и насмешка над его жертвой; и она метнула на него взгляд злорадной сообщницы, в котором настолько ясно читалось: «Вот это расправа, вот это я понимаю! Видали, как он растерялся, чуть не заплакал», — что Форшвиль, встретившись с ней глазами, внезапно остыл, его притворная ярость улеглась, он улыбнулся и ответил:

— Вел бы он себя полюбезнее, ничего бы и не было. Хороший урок в любом возрасте на пользу.

Однажды Сванн днем ездил с визитом, но, не застав дома человека, которого хотел повидать, надумал заехать к Одетте; он никогда не бывал у нее в это время, но знал, что она всегда дома, отдыхает или пишет письма перед чаепитием; хорошо было бы заглянуть к ней ненадолго, не причиняя ей беспокойства. Привратник сказал, что, кажется, она дома; он позвонил, и ему показалось, что он слышит шум и шаги, но дверь не открыли. Он расстроился, разозлился и, обойдя дом Одетты, подошел к окну спальни; из-за штор ничего было не видать, он с силой постучал в окно и позвал; никто не открыл. Он видел, что соседи на него смотрят.

Он ушел, думая, что, в конце концов, шаги ему, наверно, просто послышались; но этот случай не шел у него из головы. Через час он вернулся. Он ее застал; она сказала, что была дома, когда он приходил, но спала; ее разбудил звонок, она угадала, что это Сванн, и побежала за ним, но он уже ушел. Она слышала, как он стучал в окно. Сванн тут же распознал в ее словах обрывок точного факта, — застигнутые врасплох лжецы утешаются тем, что вставляют такой обрывок в состав вымышленного факта, который сами же сочинили, и верят, что сделали все, что от них требовалось, и похитили у Правды свойственное ей правдоподобие. Конечно, когда Одетта делала что-нибудь, в чем не хотела признаваться, она упрятывала это в самой глубине души. Но рядом с тем, кому она хотела солгать, ей становилось не по себе, мысли путались, способность выдумывать и рассуждать ей изменяла, в голове была пустота, а ведь надо было все же что-нибудь говорить, и на язык ей приходило именно то, что она хотела утаить, то есть то, что было на самом деле. Она отщипывала от правды малую дольку, совершенно незначительную, уговаривая себя, что, в конце концов, так даже лучше, потому что эта подробность соответствует истине, а значит, менее опасна, чем вымышленная. «По крайней мере, это-то правда, — говорила она себе, — и на том спасибо: если он наведет справки, он узнает, что все так и есть, если я и попадусь, то не на этом». Ничего подобного — именно на этом она и попадалась; она не понимала, что правдивую подробность можно пригнать только к соседним подробностям точного факта, от которого она ее произвольно оторвала, и, каковы бы ни были выдуманные подробности, среди которых она втиснула одну правдивую, между ними всегда будут оставаться зазоры, пустоты, показывающие, что правда не на своем месте. «Она признается, что слышала, как я звонил, потом стучал, она подумала, что это я, она хотела меня видеть, — думал Сванн. — Но это не согласуется с тем, что она мне не открыла».

Но он не указал ей на это противоречие, предполагая, что, если Одетту не перебивать, она выдумает, наверное, какую-нибудь ложь, в которой мелькнет отдаленное указание на правду; она говорила; он ее не перебивал, он впитывал с жадным и горестным умилением эти слова, которые она произносила; именно потому, что она говорила их, пытаясь спрятать за ними то, что было на самом деле, он чувствовал, что слова эти, как священный покров, смутно сохраняют отпечаток, обрисовывают неопределенную форму бесконечно важной и, увы, неуловимой действительности — того, что она делала в три часа пополудни, когда он пришел, — о которой он никогда не узнает ничего, кроме нагромождения лжи, неразборчивых и божественных следов, не существующих более нигде, кроме памяти, пособницы этой женщины, которая вглядывается в действительность, но ни в грош ее не ставит и никогда не выдаст ему своих воспоминаний. Разумеется, он догадывался: сами по себе повседневные занятия Одетты не так уж захватывающе интересны; и, скорее всего, в ее отношениях с другими мужчинами не было ничего такого, что само по себе, изначально, было бы для всякого думающего существа чревато смертельной, чуть не самоубийственной тоской. И тут он понимал, что этот интерес, эта тоска живет в нем самом, как болезнь, а когда он от этой болезни вылечится, то поступки Одетты и поцелуи, которые она раздает, вновь станут безобидными, как поступки и поцелуи всех других женщин. Очевидно, причина болезненного любопытства, с которым Сванн вникал во все это сейчас, коренилась в нем самом, но из этого для него не вытекало, что придавать этому любопытству значение и изо всех сил пытаться его удовлетворить — глупо. Дело в том, что с годами у Сванна выработалась новая философия, одобряемая эпохой, средой, в которой он долго жил, окружением принцессы Делом: у них считалось, что быть умным — значит во всем сомневаться, и что реальны и бесспорны только вкусы каждого отдельного человека; это была уже не юношеская, а основанная на строгих фактах, чуть ли не медицинская философия людей, ничего больше не ищущих во внешнем мире, а старающихся отыскать в прожитых годах то, что выпало в осадок, — неотъемлемые и неизменные привычки и страсти, за которые они сознательно будут держаться, чтобы получать от жизни удовольствие. Житейское благоразумие подсказывало Сванну безропотно смиряться со страданиями, которые ему причиняла скрытность Одетты, ведь смирялся же он с обострением экземы в сырую погоду; предусматривать в расходах определенные средства, чтобы получать сведения о ее времяпрепровождении, без которых он чувствовал себя несчастным, ведь предусматривал же он их на другие цели, которые могли доставить ему удовольствие, по крайней мере до того, как он влюбился, — например, на коллекции и на хорошую кухню. Он хотел уже распрощаться с Одеттой и ехать домой, но она попросила, чтобы он побыл еще, и даже стала его энергично удерживать, взяла за руку, когда он уже был в дверях. Но он не придал этому значения, потому что среди множества жестов, слов и мелких происшествий, заполняющих разговор, мы неизбежно проходим, не замечая ничего достойного внимания, мимо тех, за которыми скрывается истина — хотя ее-то наши подозрения и искали наугад, — а останавливаемся мы, напротив, на тех, за которыми ничего нет. Она все твердила ему: «Как обидно, ты же никогда не приезжаешь днем, а тут один разок заехал, и я тебя так и не повидала». Он прекрасно знал, что не так уж она в него влюблена, чтобы сокрушаться из-за того, что его упустила; но по доброте своей она желала ему угодить и часто огорчалась, если он бывал ею недоволен, поэтому он не удивился, что она расстроилась на этот раз просто потому, что лишила его радости побыть часок с ней вместе: ведь для него эта радость значила гораздо больше, чем для нее. Однако дело-то было пустяковое, поэтому в конце концов ее горестный вид начал вызывать у него недоумение. Она еще больше обычного напоминала ему женские фигуры на картинах автора «Весны»[226]. У нее сейчас было такое же удрученное и отчаянное выражение лица, как у этих героинь, которые всего-навсего наблюдают за младенцем Иисусом, играющим с гранатом, или смотрят, как Моисей наливает воду в корыто, а сами между тем словно изнемогают под бременем невыносимого горя. Однажды он уже видел Одетту в такой печали, но не помнил когда. И вдруг он вспомнил: это было, когда Одетта врала г-же Вердюрен на другой день после того обеда, на который не пришла под предлогом болезни, а на самом деле чтобы побыть со Сванном. Воистину, какой обостренной совестью надо обладать, чтобы так казниться из-за столь невинной лжи! Но обычно ее ложь была менее невинна и служила ей для того, чтобы помешать разоблачениям, которые могли бы обернуться для нее ужасными неприятностями. Вот почему, когда она лгала со страху, чувствуя, что почва уходит у нее из-под ног, и сомневаясь в успехе, то, казалось, вот-вот расплачется от усталости, как невыспавшийся ребенок. Кроме того, она знала, что обычно ее ложь тяжко оскорбляла мужчину, которого она обманывала и во власть которого она попадет, если обман раскроется. Поэтому она чувствовала себя одновременно и униженной, и виноватой. А когда ей приходилось прибегать к светской, незначительной лжи, то эта ложь связывалась у нее с памятью о прежних ощущениях и она изнемогала от переутомления и мучилась угрызениями совести.

Какую изнурительную ложь готовила она для Сванна сейчас, ложь, породившую этот горестный взгляд, этот жалобный голос, и смертельное изнеможение, и мольбы о пощаде? Ему пришло в голову, что она пытается скрыть от него не только истину о дневном происшествии, но и нечто более насущное, возможно, что еще не произошло, но вот-вот произойдет, и именно это событие может прояснить для него истину. И тут он услышал звонок. Одетта продолжала говорить не умолкая, но теперь ее слова были сплошным стоном: сожаление о том, что она не увиделась со Сванном днем, не впустила его, превратилось в настоящее отчаяние.