После таких спокойных вечеров подозрения Сванна успокаивались; он благословлял Одетту и на другой день с самого утра посылал ей в подарок самые прекрасные драгоценности, потому что ее доброта накануне разбудила в нем не то благодарность, не то желание добиться от нее новых милостей, не то вспышку любви, жаждавшей выплеснуться.
Но в иные минуты горе наваливалось опять: он воображал, что Одетта — любовница Форшвиля, и представлял себе, что когда они вместе смотрели на него из ландо Вердюренов, в Булонском лесу накануне того праздника в Шату, куда его не позвали, когда он тщетно умолял ее поехать в его экипаже, с таким отчаянием, что даже кучер заметил, а потом вернулся в свой экипаж без нее, одинокий и сломленный; так вот, он представлял, что она тогда, наверно, кивнула на него Форшвилю и сказала: «Ишь как злится!» — с тем же сверкающим и недобрым взглядом, так же хитровато косясь в его сторону, как в тот день, когда Форшвиль изгнал Саньета из дома Вердюренов.
В такие минуты Сванн ее ненавидел. «Но я и сам глупец, — думал он, — я оплачиваю чужие удовольствия. А ей бы лучше поостеречься и не слишком зарываться, потому что я ведь могу ей больше вообще ничего не давать. Ну-ка откажемся, хотя бы на время, от дополнительных знаков внимания! Подумать только, не далее как вчера она говорила, что ей хочется поехать на сезон в Байрейт, и я имел глупость предложить ей снять для нас двоих в тех местах один из очаровательных замков баварского короля[239]. Она, между прочим, не так уж и обрадовалась и не сказала еще ни да ни нет; авось откажется, дай-то бог! Слушать Вагнера две недели с ней, которой Вагнер нужен как рыбе зонтик, много радости!» Его ненависть, так же как и его любовь, стремилась проявить себя, действовать, и ему нравилось давать себе волю, воображая самые ужасные картины, потому что, приписывая Одетте низости, он ненавидел ее еще больше и мог бы, если бы это оказалось правдой (а он пытался себя в этом убедить), получить повод ее наказать и утолить снедавшую его ярость. Он дошел до предположения, что получит от нее письмо с просьбой денег, чтобы снять замок под Байрейтом, но с условием, чтобы сам он туда не приезжал, потому что она обещала пригласить Форшвиля и Вердюренов. Ах, до чего ж ему хотелось, чтобы у нее достало на это наглости! С каким бы он наслаждением отказал, сочинил мстительный ответ — он развлекался тем, что выбирал и вслух формулировал выражения для него, словно и впрямь получил такое письмо!
И это произошло буквально на следующий день: она написала, что Вердюрены и их друзья выразили желание присутствовать на представлениях Вагнера и, если его не затруднит прислать ей деньги, она наконец, после того как столько раз пользовалась их гостеприимством, получит возможность пригласить их в свой черед. О нем она ни слова не говорила — само собой разумелось, что он и Вердюрены несовместимы.
И вот он имел удовольствие послать ей этот ужасный ответ, каждое словцо которого обдумывал накануне, не смея надеяться, что это когда-нибудь пригодится. Увы! Он чувствовал, что у нее достаточно денег, чтобы все равно снять жилье в Байрейте, а если не хватит, она найдет способ их добыть, раз уж ей так захотелось, даром что неспособна отличить Баха от Клаписсона[240]. Но по крайней мере она будет там жить не так роскошно. Если он не пошлет ей несколько тысячефранковых билетов, ей не придется устраивать что ни вечер изысканные ужины в замке, после которых ей, возможно, пришла бы в голову фантазия упасть в объятия Форшвиля. И по крайней мере эта ненавистная поездка не будет оплачена из его кармана! Ах, если бы он мог ее предотвратить, если бы Одетта вывихнула ногу перед отъездом, если бы кучер, который повезет ее на вокзал, согласился за любые деньги отвезти ее в место, где бы ее можно было некоторое время продержать взаперти, эту предательницу, которая одними глазами заговорщицки улыбалась Форшвилю, — дело в том, что последние двое суток Одетта была для Сванна предательницей.
Но это всегда продолжалось недолго; через несколько дней из сияющего лукавого взгляда исчезали блеск и двуличие, ненавистный образ Одетты, говорящей Форшвилю: «Ишь как злится!» — начинал бледнеть и размываться. Тогда постепенно вновь появлялось и восходило в мягком сиянии лицо другой Одетты, той, что тоже улыбалась Форшвилю, но с нежностью, предназначенной для одного Сванна, говоря: «Только не засиживайтесь, потому что этот господин не очень любит, чтобы я принимала гостей, когда он у меня. Ах, если бы вы знали его так, как я его знаю!» — и ее улыбка выражала благодарность Сванну за какой-нибудь особый знак внимания, который она так ценила, за какой-нибудь совет, о котором она попросила, оказавшись в затруднительном положении и доверяя только ему, Сванну.
И он удивлялся, как он мог написать этой Одетте то оскорбительное письмо, на которое она, наверное, до сих пор не считала его способным; это письмо, вероятно, сбросило его с той недосягаемой высоты, на которую он вознесся в ее мнении благодаря постоянной доброте и верности. Теперь он станет ей не так дорог, потому что она ведь любила его именно за эти достоинства, не находя их ни в Форшвиле, ни в ком другом. Потому-то Одетта так часто бывала с ним ласкова — а он, пока был во власти ревности, не дорожил ее лаской, ведь ласка не подразумевала влечения, в ней было больше привязанности, чем любви; но потом подозрения ослабевали и он вновь начинал сознавать, как эта ласка ему необходима; часто его успокаивало чтение книги по искусству или беседа с другом; в такие минуты его страсть меньше нуждалась в доказательствах взаимности.
После всех этих колебаний Одетта естественным образом возвращалась на место, с которого на некоторое время ее низвергла ревность Сванна, и представала перед ним в таком ракурсе, что ему открывалось ее очарование; теперь он воображал ее исполненной нежности, со взглядом, в котором читалось согласие, и такой миловидной, что он невольно тянулся к ней губами, словно она была здесь и ее можно было поцеловать; и он признавал за ней этот чарующий кроткий взгляд, как будто она в самом деле так смотрела, как будто это и впрямь она, а не портрет, порожденный воображением Сванна для утоления его страсти.
Как он ее, должно быть, огорчил! Разумеется, у него были серьезные причины на нее сердиться, но причин этих было бы недостаточно, если бы он ее так не любил. Разве не наносили ему таких же тяжких обид другие женщины? А ведь он бы этим женщинам охотно оказал услугу сегодня, не затаил бы на них ни малейшей злобы, потому что он их больше не любит. Если когда-нибудь Одетта станет ему так же безразлична, он поймет, вероятно, что только его ревность виновата в том, что это ее желание представилось ему жестокостью и непростительным оскорблением, а ведь желание это, в сущности, такое естественное, пускай отчасти ребячливое, но и не лишенное великодушия и деликатности: ей хочется в свой черед, раз уж есть такая возможность, оказать Вердюренам услугу, поиграть в хозяйку дома.
Эта точка зрения входила в противоречие с его любовью и ревностью, но он возвращался к ней во имя умозрительной справедливости, почитая долгом рассмотреть все возможные варианты; с этой точки зрения он пытался оценивать Одетту, притворяясь, будто он ее не любит, будто она для него такая же, как все женщины, будто, когда его нет рядом с Одеттой, она не живет совсем другой жизнью, исполненной тайных интриг и козней против него.
С какой стати думать, что там, с Форшвилем или с другим, она отведает тех упоительных радостей, которых не испытывает рядом с ним и которые порождены его изобретательной ревностью? Если Форшвиль и думает о нем, хоть в Париже, хоть в Байрейте, Сванн для него — просто человек, играющий важную роль в жизни Одетты, тот, кому он обязан уступать место, если встретит его у Одетты. Если Форшвиль и Одетта будут торжествовать, что попали в Байрейт назло ему, — он сам этого добился, бессмысленно пытаясь им помешать, а если бы он одобрил ее план, вполне, кстати, приемлемый, ей бы казалось, что она там с его одобрения, она бы чувствовала, что он ее туда послал, он ее там устроил, и она была бы обязана Сванну удовольствием принимать этих людей, которые столько раз принимали ее.
Она уедет, и они останутся в ссоре, и он ее не увидит больше до отъезда, — а ведь если бы он послал ей деньги, если бы он одобрил поездку, позаботился о том, чтобы сделать ее как можно приятнее, Одетта примчалась бы к нему, счастливая, благодарная, и он наконец бы с ней повидался — радость, которую он не испытывал вот уже неделю и которой ничто не могло ему заменить. Потому что стоило Сванну вообразить себе Одетту без отвращения, как он вновь видел в ее улыбке доброту; а как только ревность переставала примешиваться к его любви и подстрекать его на то, чтобы отобрать Одетту у всех остальных, эта любовь снова становилась более всего жаждой ощущений, которые ему дарила Одетта, жаждой блаженства, наступавшего, когда он, словно спектаклем или явлением природы, наслаждался ее устремленным ввысь взглядом, ее зарождающейся улыбкой, переливом ее голоса. И это удовольствие, отличное от всех остальных, в конце концов выработало в нем потребность, утолить которую могла только она — своим присутствием или письмами; потребность была почти такая же бескорыстная, эстетическая, извращенная, как другая потребность, возникшая в этот период новой жизни Сванна, когда засуха и депрессия предшествующих лет сменилась духовным переизбытком, а он знал, чему обязан этим нежданным обогащением своей внутренней жизни, не больше, чем человек хрупкого здоровья, который вдруг начинает крепнуть, полнеть и как будто идет на поправку; эта другая потребность, развившаяся в нем вне всякой связи с реальным миром, была потребность слушать музыку и разбираться в ней.
Химия его недуга была такова, что любовь в нем сперва превращалась в ревность, а потом он снова начинал ощущать нежность и жалость к Одетте, она вновь становилась для него прелестной