[241]. И суть этого нового удовольствия, доступного Сванну благодаря тому, что разрыв с прошлым был все же неполным, состояла в том, что он мог ненадолго эмигрировать в те немногие частицы самого себя, которые все еще оставались за границей его любви, его горя. В этом смысле он получал теперь больше всего удовольствия, когда чувствовал себя просто «сыном Сванна», каким его видела моя тетка, а не гораздо более глубокой личностью, Шарлем Сванном. Как-то раз на день рождения принцессы Пармской он захотел послать ей фрукты — ведь она часто косвенным образом радовала Одетту, добывая билеты на гала-представления и юбилеи; не зная толком, как их заказывают, он поручил это родственнице своей матери, которая была рада-радехонька ему удружить; она написала ему подробный отчет, как она покупала все фрукты в разных местах: виноград у Крапота, ведь это место славится виноградом, клубнику у Жоре, груши у Шеве[242], там они самые красивые, и так далее, «и каждый фрукт сама осмотрела и в руках подержала». И впрямь, благодарность принцессы подтвердила ему, как ароматна была клубника и какие сочные оказались груши. Но слова «и каждый фрукт сама осмотрела и в руках подержала» особенно пролили бальзам на его раны: они увлекли его мысль в те сферы, куда она теперь редко залетала, хотя эти сферы принадлежали ему как наследнику богатой и добропорядочной буржуазной семьи, где из поколения в поколение передавались, готовые послужить ему в любую минуту, знание надежных поставщиков и умение сделать достойный заказ.
Разумеется, он слишком надолго забывал, что он «сын Сванна», поэтому, когда ненадолго возвращался в это состояние, получал более острое удовольствие, чем те, кто всегда жил этой жизнью и чувствовал пресыщение; любезность буржуа, для которых он до сих пор оставался «сыном Сванна», не так бросалась в глаза, как любезность аристократов (зато она была более лестной, потому что у буржуа любезность всегда соседствует с уважением); но письмо от какого-нибудь «высочества», какие бы княжеские увеселения в нем ни предлагались, все же радовало его меньше, чем то письмо, где его просили быть свидетелем или просто присутствовать на свадьбе в семье старых друзей его родителей, из которых одни продолжали с ним общаться, — например, мой дед, который за год до того пригласил его на свадьбу моей мамы, — а некоторые другие едва были с ним знакомы, но считали такие письма долгом вежливости по отношению к сыну и достойному наследнику покойного г-на Сванна.
И все же светские люди, в силу близких дружб, которые уже давно сложились у него в этой среде, в какой-то мере тоже вросли в его повседневную жизнь, домашний и семейный уклад. Окидывая взглядом свои блестящие дружеские связи, он ощущал ту же опору, то же чувство надежности, что при взгляде на прекрасные земли, красивое столовое серебро, скатерти и салфетки, доставшиеся ему от родителей. И мысль о том, что, если дома с ним приключится удар, лакей тут же, не раздумывая, помчится за герцогом Шартрским, принцем де Рессом, герцогом Люксембургским и бароном де Шарлюсом, приносила ему такое же утешение, как нашей старой Франсуазе — мысль, что ее похоронят в ее собственном тончайшем саване, с меткой, без штопки (или с такой искусной штопкой, что искусство швеи может вызвать только восхищение); она часто воображала себе этот погребальный покров, и пускай этот образ не так уж ее радовал, но во всяком случае он льстил ее самолюбию. Вдобавок, что бы Сванн ни делал для Одетты, что бы ни думал о ней, его преследовало и мучило неосознанное чувство, что любой, самый скучный завсегдатай Вердюренов все-таки не то чтобы дороже ей, но как-то приятней, чем он сам; а стоило ему вспомнить о том мире, где его считали образцом изысканности, жаждали заманить в гости, горевали, что он не пришел, — и сразу ему вновь верилось, что жизнь могла бы быть лучше, и в нем чуть ли не просыпался аппетит к этой другой жизни — как у больного, месяцами прикованного к постели и обреченного на диету, который прочел в газете меню торжественного обеда или объявление о морском путешествии на Сицилию.
Перед светскими людьми он вынужден был извиняться, что не ездит к ним, — а перед Одеттой пытался оправдаться в том, что он к ней ездит. Хотя он по-прежнему оплачивал эти визиты (в конце месяца он ломал голову над тем, не слишком ли мало будет послать ей четыре тысячи франков: ведь он все-таки в какой-то степени злоупотреблял ее терпением и частенько ее навещал) и для каждого визита находил предлог — завезти подарок, или сообщить сведения, о которых она просила, или составить компанию г-ну де Шарлюсу, который повстречался ему по дороге и затащил к ней в гости. А если предлога не находилось, он просил г-на де Шарлюса заглянуть к ней и в разговоре как бы между прочим упомянуть, что он, дескать, вспомнил одну вещь, которую хотел обсудить со Сванном, так не может ли Одетта послать за ним и попросить, чтобы он немедля приехал; правда, чаще всего Сванн ждал понапрасну, а вечером г-н де Шарлюс говорил, что хитрость не удалась. Мало того что она часто уезжала, но даже и в Париже, когда она была дома, она виделась с ним мало; та самая Одетта, которая говорила ему, пока любила: «Я всегда свободна» и «Какое мне дело, что подумают люди?» — теперь всякий раз, как он хотел ее увидеть, ссылалась то на обязательства, то на правила приличия. Когда он собирался на благотворительный бал, вернисаж или премьеру, где она будет, она говорила ему, что он афиширует их связь, обращается с ней как с девкой. До того дошло, что Сванн уже не имел права с ней встречаться вообще нигде; между тем он знал, что Одетта знакома с моим двоюродным дедушкой Адольфом, с которым и сам Сванн был дружен, и очень к нему привязана; и вот он отправился в гости к дяде Адольфу в его квартирку на улице Бельшас, чтобы попросить его повлиять на Одетту. О дяде Адольфе она всегда говорила со Сванном в элегическом тоне: «Ах, он не то что ты, у нас такая возвышенная, милая, прелестная дружба! И в отличие от тебя он так меня уважает, что никогда не показывается со мной вместе в обществе»; поэтому Сванн смущался и не знал, в каком тоне следует говорить о ней с дядей. Он начал с того, что Одетта воплощает собой высшее совершенство, что она — неземное создание, парящее надо всем человеческим; он упомянул о ее недоказуемых и не доступных опыту добродетелях. «Я хочу с вами поговорить. Вы-то понимаете, насколько Одетта превосходит всех прочих женщин, какое это обаятельное существо, какой ангел. Но вы знаете, что такое парижская жизнь. Не все видят Одетту теми же глазами, что вы и я. Кое-кому кажется, что я играю при ней несколько смешную роль; она не желает даже, чтобы я показывался вместе с ней на улице и в театре. Вам она так доверяет, не могли бы вы замолвить ей за меня словечко, убедить ее, что она преувеличивает и если мы с ней поздоровались на людях, это ей не повредит?»
Дядя посоветовал Сванну некоторое время не видеться с Одеттой, она от этого только больше станет его любить, а Одетте — не запрещать Сванну бывать с ней на людях всюду, где он пожелает. Спустя несколько дней Одетта сказала Сванну, что ее постигло разочарование: мой дядя такой же, как все мужчины, он пытался ее изнасиловать. Она успокоила Сванна, который в первую минуту хотел послать ему вызов, но при встрече Сванн не подал ему руки. Он очень сожалел об этой ссоре с дядей Адольфом; он-то надеялся, что можно будет видеться с ним время от времени и вести доверительные беседы; надеялся прояснить для себя кое-какие слухи насчет жизни, которую вела Одетта когда-то в Ницце. Дядя Адольф как раз проводил там зиму в те времена. И Сванн думал, что, может быть, именно там он познакомился с Одеттой. Несколько слов, которые проронил кто-то при нем, про какого-то человека, который вроде бы был любовником Одетты, потрясли Сванна. Пока он не знал всех этих подробностей, они могли ему показаться ужасными и совершенно неправдоподобными, но теперь, когда он их узнавал, они навсегда вписывались в его печаль; он их допускал, он не понял бы, как это их могло не быть. Но каждая такая подробность добавлялась еще одним нестираемым штрихом к сложившемуся у него в голове портрету подруги. Однажды он даже вроде бы понял из какого-то разговора, что доступность Одетты, о которой он раньше и не подозревал, была в свое время известна повсюду от Бадена до Ниццы, где она прожила несколько месяцев: она славилась любовными похождениями. Ему хотелось расспросить о ней нескольких прожигателей жизни, он пытался с ними сблизиться, но им было известно, что он знаком с Одеттой, и потом он боялся напомнить им о ней, навести на след. И ведь раньше ему казалось донельзя скучно все, что относилось к космополитической жизни Бадена или Ниццы, а теперь он узнавал, что в свое время Одетта, может быть, изрядно повеселилась в этих городах, падких на развлечения; и ему никогда не допытаться, что это было: нужда в деньгах, которой благодаря ему она теперь уже не знает, или каприз, который в один прекрасный день может вернуться; и теперь он в бессильной, слепой и головокружительной тревоге склонялся к бездонной пропасти, в которую канули эти годы начала нынешнего президентства[243], когда зиму было принято проводить на Английском бульваре, а лето под баденскими липами, и ему открывалась болезненно-прекрасная значительность этих мест, словно воспетая поэтом; и если бы восстановление подробнейшей хроники тогдашнего Лазурного берега могло помочь ему хоть что-нибудь понять в улыбке или в глазах Одетты — таких, впрочем, честных и бесхитростных, — он бы вложил в этот труд больше страсти, чем вкладывает специалист по эстетике, исследующий сохранившиеся документы Флоренции XV века, чтобы глубже постичь душу Весны, красавицы Ванны или Венеры Боттичелли[244]. Часто он задумывался, молча глядя на нее; она говорила: «Какой ты грустный!» Не так уж много времени прошло с тех пор, как от мысли, что она доброе, милое создание, сродни благороднейшим женщинам, которых он знал в жизни, Сванн перешел к убеждению в том, что она содержанка; и все-таки ему случа