лось и теперь возвращаться от той Одетты де Креси, которую накоротке знают все гуляки и прожигатели жизни, к этому кроткому лицу, к этой человечной душе. Он думал: «Какая мне разница, что вся Ницца знала, кто такая Одетта де Креси? Может, такие слухи и не возникают на пустом месте, но все равно, это просто мнение чужих людей»; он думал, что эта история, даже если она правдивая, существует отдельно от Одетты, не проникла в ее душу, как что-то непоправимое и порочное; да, возможно, это создание и втянули в скверные дела, но это же просто женщина, у нее кроткие глаза, сердце, полное жалости и сострадания, покорное тело, которое он сжимал в объятиях, подчинял себе, и возможно, когда-нибудь эта женщина будет принадлежать ему вся без остатка, если только он сможет стать ей необходимым. Она была здесь, часто усталая; после бог знает каких лихорадочных развлечений, о которых Сванну было мучительно думать, лицо ее на мгновение становилось опустошенным; руки убирали волосы назад, лоб казался более высоким, лицо более округлым; и вдруг в ее глазах, как золотистый луч, вспыхивало что-то простое, человеческое, проблеск мысли и доброты, которая просыпается во всех живых существах, когда они спокойны и погружены в себя. И все ее лицо тут же озарялось и преображалось — словно тучи, нависшие над серой равниной, внезапно развеивались в лучах заката. И вот ту жизнь, которая прочитывалась в Одетте в эти минуты, то будущее, в которое она, казалось, мечтательно заглядывала, Сванн мог бы прожить с ней рядом — в них не оставалось и следа суетности и злости. Эти мгновенья случались все реже, но не пропадали впустую. Силой памяти Сванн связывал воедино эти крупицы, уничтожал промежутки, словно из золота отливал добрую, спокойную Одетту, которой потом (как будет видно во второй части этой книги) принесет такие жертвы, которых первая Одетта никогда бы не дождалась. Но как редки были такие мгновенья, как мало он ее теперь видел! Даже про вечерние свидания она ему говорила только в самую последнюю минуту, потому что рассчитывала, что он-то всегда будет свободен, и хотела сперва убедиться, что никто другой не захочет ее навестить. И вот она ссылалась на то, что должна дождаться ответа от кого-то безумно важного для нее; мало того, даже если она позволяла Сванну приехать, а потом в разгар вечера друзья звали ее в театр или поужинать, она радостно вскакивала и спешно одевалась. По мере того как одевание подходило к концу, каждый ее жест все приближал Сванна к минуте ее отъезда, когда она унесется прочь в неодолимом порыве; и пока она, совсем уже собравшись, в последний раз устремляла в зеркало напряженный и внимательный взгляд, подкрашивала губы, поправляла локон на лбу и просила подать вечернее небесно-голубое манто с золотыми помпонами, Сванн смотрел так печально, что она, не в силах сдержать досаду, говорила: «И это благодарность за то, что я позволила тебе досидеть до последней минуты? А я-то думала, что тебе будет приятно! Впредь мне наука!» Бывало, рискуя ее рассердить, он решал выяснить, куда она поехала, и мечтал заключить союз с Форшвилем, который, вероятно, мог бы его просветить. Впрочем, когда он знал, с кем она проводит вечер, ему почти всегда удавалось среди множества знакомых отыскать кого-нибудь, у кого можно было бы навести необходимые справки о ее спутнике. И пока он писал очередному другу и просил разъяснить ему такое-то обстоятельство, ему становилось легче, оттого что он перестал изводить себя вопросами, на которые нет ответа, и передоверил утомительное расследование другому. Правда, когда Сванну удавалось что-то выведать, это ему не слишком помогало. Знать — еще не значит воспрепятствовать, но, по крайней мере, если мы о чем-то знаем, то, пускай мы не можем на это повлиять, думать об этом нам не заказано, а своими мыслями мы способны управлять, и это дает иллюзию, что и над событиями у нас тоже есть власть. Сванн всегда был счастлив, когда она была с г-ном де Шарлюсом. Он понимал, что между ней и г-ном де Шарлюсом ничего не может быть, что г-н де Шарлюс приглашает ее исключительно из дружбы к Сванну и потом будет нетрудно выяснить у него, чем она занималась.
Иногда она твердо объявляла Сванну, что в такой-то вечер никак не сможет с ним увидеться, и планы на этот вечер были для нее, очевидно, так важны, что Сванна снедала забота: не занят ли г-н де Шарлюс в этот вечер, сможет ли ее сопровождать? На другой день, не смея обременять г-на де Шарлюса слишком дотошными расспросами, он притворялся непонятливым и вымогал все новые и новые подробности; с каждым ответом на душе у него становилось все легче: выяснялось, что Одетта провела вечер самым невинным образом.
«Погодите, Меме, я не вполне понял… разве вы сразу из ее дома отправились в музей Гревен? Никуда не заезжали? Ах, нет… Как странно! Вы не представляете себе, Меме, до чего вы меня заинтересовали. Но как странно, что она потом вздумала ехать в „Черного кота“[245], и чего ей вздумалось… Ах, нет? Это вы предложили? Любопытно! В сущности, прекрасная мысль, Одетта, вероятно, встретила там много знакомых? Нет? Ни с кем не говорила? Поразительно. И вы просто сидели там вдвоем, и все? Представляю себе. До чего мило с вашей стороны, Меме, я вас обожаю». И Сванн успокаивался. Сколько раз в незначительном разговоре случайный собеседник, которого он и слушал-то краем уха, вдруг произносил что-нибудь вроде: «Вчера я видел мадам де Креси, она была с каким-то господином, которого я не знаю», — и эти слова тут же болезненно врезались ему в сердце, отвердевали, как камень, и разрывали грудь, и застревали в ней, — и до чего же сладостно, наоборот, было слышать: «Она никого там не знала, она ни с кем не говорила!» — как эти слова порхали у него в душе, какие они были невесомые, легкие, парящие! Хотя мгновенье спустя ему в голову приходило, что Одетте, должно быть, с ним очень скучно, если она предпочитает его обществу подобные развлечения. И сама их утешительная ничтожность ранила его, как предательство.
Единственным спасением от тревоги было присутствие Одетты, радость быть рядом с ней; как многие лекарства, это в конечном счете только усугубляло болезнь, но на какое-то время помогало справиться с болью; тревога начиналась, когда он не знал, куда она уехала, но даже и тогда ему было бы довольно, если бы Одетта позволила ему остаться у нее, дождаться блаженного мига ее возвращения, мига, в котором растворятся долгие часы, казавшиеся такими особенными ему, одурманенному, околдованному злыми чарами. Но она не соглашалась, он ехал домой; по дороге заставлял себя строить разные планы, больше не думать об Одетте; он даже ухитрялся, раздеваясь, придумать что-нибудь веселое, ложился в постель и гасил свет, мечтая, как завтра отправится посмотреть какую-нибудь прекрасную картину; но как только, засыпая, он переставал совершать над собой насилие — такое привычное, что он даже сам этого не замечал, — как в тот же миг на него накатывал ледяной озноб и он начинал рыдать. Он не желал знать причины своих слез, вытирал глаза, говорил со смешком: «Вот забавно, нервы расходились». Он чувствовал неимоверную усталость при мысли, что завтра опять придется разузнавать, что делала Одетта, пускать в ход связи, чтобы попытаться ее увидеть. Эта необходимость постоянно и безуспешно заниматься все одним и тем же была так мучительна, что как-то раз, обнаружив у себя какое-то уплотнение на животе, он испытал настоящую радость при мысли, что это, возможно, смертельно опасная опухоль, и, значит, можно будет ничего больше не делать: теперь он будет подчиняться болезни, станет ее игрушкой, а там и конец придет. И в самом деле, в этот период он, сам того не сознавая, часто желал умереть — но не от остроты страдания, а скорее от этих своих однообразных усилий.
И все-таки ему хотелось бы дожить до дня, когда он ее разлюбит, когда у нее больше не останется причин ему лгать: тогда он наконец сможет узнать, спала она с Форшвилем в тот день, когда он к ней заехал, или не спала. Часто по нескольку дней кряду им владело подозрение, что она любит не Форшвиля, а другого; тогда он переставал думать о Форшвиле, и ему становилось почти безразлично, получит ли он ответ на свой вопрос; так новые симптомы болезни на какое-то время словно избавляют нас от предыдущих. В иные дни его вообще не мучили подозрения. Ему казалось, что он выздоровел. Но наутро он просыпался — и чувствовал в прежнем месте прежнюю боль, которая накануне совсем уже было растворилась в потоке разнообразных впечатлений. На самом деле боль никуда не девалась. Острота этой боли его и разбудила.
Одетта ничего не сообщала Сванну о важных вещах, которые так занимали ее каждый день (хотя он не вчера родился и понимал, что речь только о развлечениях и ни о чем больше), поэтому его воображение быстро иссякало, мозг работал вхолостую; тогда он проводил пальцем по усталым векам — таким жестом протирают стеклышко лорнета — и вообще переставал думать. Правда, из этой неизвестности выплывали некоторые занятия Одетты, время от времени повторявшиеся, которые она туманно объясняла обязательствами по отношению к дальним родственникам или старым друзьям; поскольку она никого, кроме них, не упоминала, они в глазах Сванна образовывали неизменное и неизбежное обрамление ее жизни. Время от времени она говорила ему: «В такой-то день я еду с подругой на ипподром», и тон у нее был такой, что позже, чувствуя себя больным и подумывая, не попросить ли Одетту его навестить, он внезапно вспоминал, какой нынче день, и спохватывался: «Нет, не нужно ее звать, как это я раньше не сообразил, она же сегодня едет с подругой на ипподром. Не будем замахиваться на невозможное, зачем же зря мучиться и просить о неприемлемом, о том, в чем она заведомо мне откажет». Этот долг, повелевавший Одетте ехать на ипподром, долг, перед которым Сванн склонялся, представлялся ему неотвратимым; на нем лежала печать необходимости, — а потому и все, что с ним так или иначе было связано, оказывалось благовидным и законным. Бывало, что Сванн начинал ревновать Одетту, когда ей кланялся на улице какой-нибудь прохожий; если в ответ на вопросы Сванна она объясняла, что незнакомец как-то связан с теми ее обязательствами, о которых она упоминала раньше, например, если она говорила: «Этот господин был в ложе у моей подруги, с которой мы ездим на ипподром», — такое объяснение успокаивало подозрительность Сванна: ведь он понимал, что в ложе этой подруги на ипподроме неизбежно могут оказаться и другие гости, кроме Одетты, хотя никогда не пытался, да и не мог их себе представить. Ах, как бы он хотел познакомиться с этой подругой, с которой Одетта ездила на ипподром, как бы он хотел тоже получить от нее приглашение! Он бы променял все свои знакомства на кого-нибудь, с кем Одетта постоянно видится, хоть на маникюршу, продавщицу. Он осыпал бы их королевскими дарами. Ведь люди, причастные к ее жизни, могли дать ему то самое болеутоляющее, в котором он нуждался! С какой бы он радостью проводил целые дни с любой из этих женщин, с которыми Одетта — ради практической пользы или так, по простоте — водила дружбу! С каким бы удовольствием он переехал навсегда на шестой этаж какого-нибудь грязного вожделенного дома, куда Одетта его не водила: поселись он там вместе с какой-нибудь бывшей белошвейкой, например, в роли ее любовника, он бы почти каждый день принимал в гостях Одетту. Он с готовностью согласил