ся бы провести всю оставшуюся жизнь в одном из этих кварталов, населенных чуть ли не сплошь трудовым людом, — жалкое, убогое, но все же сладостное существование, полное блаженства и покоя!
По-прежнему иногда бывало, что при Сванне к Одетте подходил кто-нибудь, кого он не знал, — и он опять замечал у нее на лице то же печальное выражение, как в тот день, когда он к ней заехал, а у нее был Форшвиль. Но такое случалось редко: если уж, несмотря на все ее многочисленные дела и опасения, как бы люди чего не подумали, она соглашалась встретиться со Сванном, то держалась с апломбом, совершенно не так, как раньше: это была, вероятно, бессознательная жажда реванша или естественная реакция на трепет, который она первое время чувствовала рядом со Сванном или даже вдали от него, когда начинала письмо к нему словами: «Мой друг, рука у меня так дрожит, что трудно писать» (во всяком случае, она притворялась, что испытывала это чувство, — и ведь что-то подобное она в самом деле должна была испытывать, иначе ей бы не захотелось это демонстрировать и раздувать). Тогда Сванн ей нравился. Мы всегда трепещем только за себя и только перед теми, кого любим. Когда наше счастье перестает от них зависеть, как легко, как спокойно нам становится в их присутствии, какая дерзость в нас просыпается! В разговоре и в письмах она не подбирала больше слов, подтверждающих, что он ей принадлежит, не искала повода вставить словечко «мой», «наш», когда речь шла о нем: «Вы мое счастье, я навсегда сохраню аромат нашей дружбы», не пыталась говорить с ним о будущем и даже о смерти так, будто все это у них общее. В прежние времена, что бы он ей ни сказал, на все она отвечала с восхищением: «О, вы совсем не такой, как другие!»; она смотрела на его редеющие волосы, на его удлиненное лицо, о котором знакомые Сванна думали: «В сущности, его не назовешь красавцем, но сколько обаяния в этом ежике волос, в этом монокле, в этой улыбке!» — и ей, возможно, не так хотелось стать его любовницей, как любопытно было понять, что он за человек; и она говорила: «Знать бы, что творится в этой голове!»
Теперь на все слова Сванна она отвечала то раздраженно, то снисходительно: «Вечно у тебя все не как у людей!» Она смотрела на это лицо, не так уж и постаревшее от забот (хотя теперь все говорили, повинуясь тому же чутью, которое позволяет распознать в симфонической пьесе замысел, о котором написано в программке, или уловить в ребенке черты фамильного сходства: «Он, в сущности, не урод, но до чего он смешон с этим своим ежиком волос, с этим моноклем, с этой улыбкой!» — и тем самым интуитивно отмечали неосязаемую дистанцию длиной в несколько месяцев, отделившую лицо возлюбленного от лица обманутого любовника), — смотрела и говорила: «Добавить бы каплю благоразумия в эту голову!» А он, если поведение Одетты давало хоть тень надежды, всегда был готов поверить тому, во что ему хотелось верить, — он судорожно цеплялся за эти слова. «Ты это можешь, — говорил он, — стоит только захотеть».
Он пытался ей доказать, что успокаивать его, направлять, побуждать к работе — это благородная задача, которой с готовностью посвятили бы себя другие женщины (хотя для справедливости добавим, что, попади эта благородная задача в любые другие руки, ему бы это показалось бесцеремонной и нестерпимой узурпацией его свободы). «Если бы она меня не любила хоть чуть-чуть, — думал он, — ей бы не хотелось меня переделать. А чтобы меня переделать, ей нужно проводить со мной больше времени». Так он выискивал в ее упреках доказательство интереса к нему, а может быть, и любви; ведь она давала теперь так мало поводов в это верить, что приходилось считать доказательствами любви даже запреты, которые она ему объявляла на то или это. В один прекрасный день она сказала, что не любит его кучера, который, возможно, настраивает хозяина против нее и уж несомненно не проявляет ни пунктуальности, ни почтительности, которых она от него ждет. Она чувствовала, что он жаждет услышать: «Не бери его, когда ко мне едешь», — жаждет, как поцелуя. Она была в хорошем настроении, поэтому сказала ему эти слова, и он растрогался. Вечером Сванн, болтая с г-ном де Шарлюсом, с которым мог говорить об Одетте открыто (хотя вообще, с кем бы он ни говорил, даже с теми, кто не знал ее, все его разговоры в каком-то смысле относились к ней), сказал: «Мне все-таки кажется, что она меня любит; она такая милая: принимает близко к сердцу все, что я делаю». А если, собираясь ехать к Одетте, он садился в экипаж вместе с другом, которого нужно было подвезти, и тот замечал: «У тебя на козлах другой кучер, а где же Лоредан?» — с какой меланхолической радостью Сванн отвечал на это: «Да уж так, черт побери! Представляешь, когда я еду на улицу Лаперуза, мне нельзя брать с собой Лоредана. Одетта не любит, чтобы меня возил Лоредан, ей кажется, что он мне не подходит… что поделаешь, женщины! Я знаю, что она была бы очень недовольна. Попробовал бы я только приехать вместе с Реми, такое бы началось!»
Сванн, разумеется, страдал из-за того, что в последнее время Одетта усвоила с ним этот равнодушный, рассеянный и раздражительный тон, но не понимал своего страдания: Одетта остывала к нему постепенно, день за днем, и только сравнивая ее сегодняшнюю с тем, какая она была вначале, можно было измерить глубину свершившейся перемены. А ведь эта перемена была его глубокой, тайной раной, денно и нощно причинявшей ему боль, и как только он чувствовал, что мысли его кружат чересчур близко от нее, он тут же направлял их в другую сторону, чтобы не слишком страдать. Он, конечно, смутно догадывался: «Было время, когда Одетта любила меня больше», но никогда не возвращался мыслями в то время. Был у него в кабинете один секретер, который он старался не замечать и нарочно делал крюк, чтобы его обойти, когда входил или выходил, потому что в одном из ящиков лежала засушенная хризантема, которую она ему дала в тот вечер, когда он впервые проводил ее домой, и письма, в которых она писала: «Лучше бы вы забыли у меня свое сердце, я бы его ни за что вам не вернула», а в другом: «В любое время дня и ночи, когда бы я вам ни понадобилась, дайте мне знать, и моя жизнь будет в вашем распоряжении», и точно так же была у него в сознании такая точка, которой он мысленно всеми силами избегал, пускаясь, если нужно было, в долгие окольные рассуждения, лишь бы держаться от нее подальше: там жила память о счастливых днях.
Но вся его благоразумная предусмотрительность пошла прахом как-то вечером, когда он выбрался в свет.
Это произошло в гостях у маркизы де Сент-Эверт, на последнем в этом году вечере, где по ее приглашению выступали артисты, которые впоследствии участвовали в ее благотворительных концертах. Сванн хотел побывать на всех вечерах, да так и не собрался, и вот теперь одевался, чтобы ехать на этот, последний; но тут к нему заглянул с визитом барон де Шарлюс и предложил поехать к маркизе вместе: быть может, в его обществе Сванну будет хоть немного не так скучно, хоть отчасти менее грустно. Но Сванн возразил:
— Вы и не догадываетесь, какое удовольствие бы мне доставило ваше общество. Но если вы в самом деле хотите меня порадовать, поезжайте лучше к Одетте. Вы же знаете, как вы хорошо на нее влияете. По-моему, она сегодня никуда не собиралась — разве только навестить свою старую портниху вечером, — и, кстати, наверняка обрадуется, если вы ее проводите. А до того вы ее в любом случае застанете дома. Постарайтесь ее развлечь и слегка вразумить. Может, придумаете на завтра что-нибудь такое, чем бы мы могли заняться все вместе, втроем? И постарайтесь разведать насчет лета, чего бы ей хотелось, например поехать втроем в морское путешествие, да мало ли… А я как раз сегодня вечером не надеюсь ее увидеть, но, если ей вздумается или вам подвернется предлог, просто пошлите мне записку, до полуночи к госпоже де Сент-Эверт, а потом домой. Спасибо вам за все, вы же знаете, как я вас люблю.
Барон пообещал, что поедет и все сделает, но сперва проводил Сванна до дверей особняка Сент-Эвертов, и Сванн отправился в гости, успокоенный мыслью, что г-н де Шарлюс проведет вечер на улице Лаперуза, хотя в душе у него царило меланхолическое безразличие ко всему, что не касалось Одетты, в особенности к светским развлечениям, которые от этого только выигрывали: ведь то, к чему мы не стремимся сознательным усилием воли, предстает нам в своем истинном виде. На авансцене того условного эскиза домашнего обихода, с которым хозяйки приемов, старательно соблюдая правду жизни в костюмах и декорациях, спешат познакомить гостей, Сванн, выйдя из экипажа, с удовольствием увидел грумов — наследников бальзаковских «тигров»[246]: неизменные участники гуляний, при шляпах и в сапогах, они были выстроены на тротуаре перед особняком и конюшнями — ни дать ни взять садовники перед цветочными клумбами. Сванн всегда увлекался выискиванием родства между живыми людьми и портретами в музеях, но последнее время он распространил это увлечение на все сферы и все моменты светской жизни: теперь, когда он отошел от нее, вся она целиком представилась ему серией живописных полотен. Раньше, когда он постоянно вращался в свете, он входил в вестибюль, укутанный в пальто, выходил во фраке, но так и не знал, что, собственно, происходит в этом вестибюле, потому что в те несколько мгновений, которые он там проводил, мыслями он был или еще на празднике, с которого только что ушел, или уже на празднике, на который его сейчас отведут, — а теперь он впервые заметил рассеянную по залу великолепную и ни чем не занятую свору рослых лакеев, дремавших тут и там на банкетках и сундуках; растревоженные неожиданным приездом запоздалого гостя, они вставали с мест и стягивались вокруг него, приподнимая благородные острые профили гончих псов. Один из них, особенно свирепый на вид и очень похожий на палача с картин Возрождения, изображающих пытки, приблизился к нему неумолимым шагом, чтобы принять у него вещи. Но непреклонность стального взгляда умерялась мягкостью нитяных перчаток, так что, приблизившись к Сванну, он словно свидетельствовал презрение к самому гостю и почтение к его шляпе. В точном жесте, которым он эту шляпу ухватил, сквозил привычный скрупулезный расчет и в то же время бережность, трогательная при его могучем сложении. Затем он передал шляпу помощнику, робкому новичку, явно испытывавшему ужас, выражавшийся в том, как яростно он вращал глазами, возбужденный, словно пойманный зверек в первые часы приручения.