В сторону Сванна — страница 75 из 91

тревогу.

У скрипки — особенно если, не видя ее, не можешь соотнести звучание инструмента с его внешним видом, влияющим на наше восприятие, — есть особые интонации, которые настолько роднят ее с голосом контральто, что возникает иллюзия, будто в концерт вступила певица. Поднимаешь глаза и видишь только деревянные футляры, вычурные, как китайские шкатулки, но в иные минуты все равно бываешь обманут лживым зовом сирены; а временами кажется, будто слышишь плененного гения, бьющегося внутри умной, заколдованной и трепещущей коробки, словно дьявол в кропильнице; а бывает, словно безгрешный дух пролетает, разворачивая перед нами свою незримую весть.

Музыканты, казалось, не столько играли фразу, сколько исполняли ритуал, нужный для ее появления, произносили заклинания, необходимые, чтобы на несколько мгновений вызвать ее и удержать, а для Сванна она была невидима, будто из мира ультрафиолетовых лучей, и он наслаждался освежающей метаморфозой мгновенной слепоты, поразившей его, как только он к ней приблизился; Сванн чувствовал ее присутствие — богини, покровительницы и поверенной его любви, принявшей звуковое, музыкальное обличье, чтобы пробиться к нему сквозь толпу, и отвести в сторонку, и поговорить с ним. И пока она проходила мимо, легкая, умиротворяющая и шелестящая, как аромат, говоря ему что-то свое, а он вслушивался в каждое слово, жалея только, что слова эти улетают так быстро, губы его непроизвольно складывались в поцелуй, провожая мелодичную ускользающую тень. Он больше не чувствовал себя одиноким изгнанником, потому что она обратилась к нему, заговорила с ним вполголоса об Одетте. Ему уже не казалось, как раньше, что фраза ничего не знает о них с Одеттой. Она же так часто бывала свидетельницей их радостей! Правда и то, что часто она предупреждала их о непрочности этих радостей. И хотя и в те времена он угадывал страдание в ее улыбке, в ее ясной, чуть разочарованной интонации, сегодня его более всего прельщало в ней какое-то веселое смирение. Казалось, она твердила ему о тех самых горестях, что и прежде, когда он их еще не изведал, а только видел, как она, улыбаясь, увлекает их за собой в стремительном своем, извилистом полете, — и теперь, когда эти горести были ему уже хорошо знакомы и не осталось ни малейшей надежды на избавленье, она словно говорила ему о них, как прежде о счастье: «Ну и что? Все это не важно». И мысль Сванна впервые устремилась в порыве жалости и нежности к Вентейлю, к неведомому и великому собрату, который, должно быть, тоже много страдал: как он жил? в недрах каких несчастий почерпнул эту божественную силу, эту могущественную власть творца? Пока фраза говорила Сванну о тщетности его страданий, ему в радость было даже то самое благоразумие, которое казалось невыносимо еще совсем недавно, когда он воображал, будто читает его в лицах равнодушных людей, считавших его любовь ничего не значащими бреднями. Дело в том, что фраза, напротив, что бы там она ни думала о том, как быстро сменялось у него настроенье, не считала, в отличие от всех этих людей, что его чувства менее серьезны, чем реальная жизнь, а, напротив, понимала, что они возвышенней повседневности и по-настоящему только они и заслуживают запечатленья. Она пыталась выразить, воссоздать это очарованье потаенной грусти и даже самую его суть, хотя суть как раз в том и состоит, что оно невыразимо и всем, кто не испытал его на себе, кажется несерьезным, — а фраза уловляла его и являла на свет. По ее мановению ценность этого очарованья и его божественная прелесть делались очевидны даже для тех ее помощников (если они были хоть сколько-нибудь музыкантами), которые затем не сумеют распознать их в жизни, в каждой отдельной любви, которая зародится рядом с ними. Вероятно, форма, в которой она зашифровала это очарованье, не могла свестись к рассуждениям. Но вот уже больше года прошло с тех пор, как, открыв ему глаза на многие богатства его души, в нем родилась, по крайней мере на какое-то время, любовь к музыке, и для Сванна теперь музыкальные мотивы были все равно что настоящие идеи, пускай из другого мира, пускай другого порядка, идеи, окутанные сумраком, неведомые, непостижимые для разума и все же разительно отличавшиеся одна от другой, разные по силе и значенью. В свое время, после вечера у Вердюренов, он просил, чтобы ему играли эту фразу еще и еще, и пытался понять, чем она так его морочит и обволакивает, словно аромат или ласка; и тогда он понял, что это чувство напряженной и зябкой нежности возникало оттого, что пять нот, из которых слагалась фраза, очень близко отстояли одна от другой по высоте и что две из них постоянно повторялись; хотя на самом деле он знал, что рассуждает не о самой фразе, а о простых элементах ее, которыми его разум, для собственного удобства, подменил таинственную суть, которую Сванн еще до знакомства с Вердюренами распознал на том вечере, где впервые услыхал сонату. Теперь он знал, что память о рояле, о самом инструменте, искажала его представления о музыке и о том, что она такое; знал, что сфера, открытая музыканту, — это не жалкая клавиатура с ее семью нотами, но другая, бесконечная, совсем еще незнакомая клавиатура, на которой, разделенные густыми сумерками неизвестности, рассеяны миллионы клавиш нежности, страсти, отваги, безмятежности, и каждая клавиша отличается от другой, как вселенная от другой вселенной; эти клавиши были обнаружены горсткой великих музыкантов, которые заставляют нас отозваться на открытую ими мелодию и тем самым оказывают нам огромную услугу — показывают, какое богатство, какое разнообразие хранится, втайне от нас, в бескрайней, непроглядной, безнадежной тьме нашей души, — а мы-то воображаем, что там пустота, ничто. Одним из таких музыкантов был Вентейль. В его фразе, даром что уму она представлялась непроницаемой и непонятной, угадывалось такое насыщенное, такое внятное содержание и этому содержанию она придавала такую новую и самобытную силу, что оставалась у слушателей в памяти наравне с идеями, рожденными разумом. Сванн угадывал в ней новое понимание любви и счастья, он мгновенно постигал ее неповторимость — так же мгновенно, как понимал неповторимость «Принцессы Клевской» или «Рене»[268], когда их названия всплывали у него в памяти. Даже когда он не думал о фразе, она незримо присутствовала у него в сознании наравне с некоторыми другими понятиями, не имеющими эквивалента, — света, звука, рельефа, физического влеченья, — понятиями, составляющими то богатство, которое разнообразит и украшает владения нашей души. Когда мы вернемся в небытие, мы их, быть может, утратим, они, быть может, исчезнут. Но покуда мы живы, мы точно так же не в силах притвориться, будто мы их не знали, как не в силах отмахнуться от реально существующего предмета, — например, подвергнуть сомнению свет лампы, как только зажгли ее посреди нашей преобразившейся спальни, из которой ускользнула даже память о темноте. Вот так и фраза Вентейля, как какая-нибудь тема из «Тристана»[269], к примеру, которая тоже ведь принадлежит к тому, что мы зовем «чувственным опытом», в точности отражает наше бренное существованье, проникнута человечностью, — и это было трогательно. Ее судьба была связана с будущим, с жизнью нашей души — ведь фраза эта была одним из самых необыкновенных ее украшений, не похожих ни на какие другие. Быть может, истинно только небытие, а наша мечта есть нечто несуществующее, и потому мы чувствуем, что музыкальные фразы, эти понятия, относящиеся к мечте, в сущности, есть ничто. Мы сгинем, но в заложницах у нас есть эти божественные беглянки, которые разделят нашу судьбу. И смерть благодаря этой фразе не так горька, не так бесславна и, быть может, не так неизбежна.

Значит, Сванн не так уж заблуждался, полагая, что фраза из сонаты Вентейля живет своей независимой жизнью. Пускай и очеловеченная в некотором смысле, она все же принадлежала к кругу сверхъестественных существ, которых мы, конечно, никогда не видели, — но, когда какому-нибудь исследователю невидимого удается изловить в нездешних областях одно из таких созданий и заставить его несколько мгновений проблистать в нашем небе, мы с восторгом его узнаем[270]. И Вентейль именно это сделал со своей фразой. Сванн чувствовал, что, призвав на помощь музыкальные инструменты, композитор просто освободил ее от покровов, явил нашим взглядам, с почтением воссоздал ее рисунок — и проделал все это такой нежной, осторожной, чуткой и твердой рукой, что звук беспрестанно модулировал, замирал, чтобы передать тень, и оживлялся, когда впереди ожидал крутой поворот. Сванн не обманывался, когда верил в реальное существованье этой фразы: ведь каждый более или менее искушенный любитель музыки немедля заметил бы обман, будь у Вентейля меньше возможностей увидеть и передать ее формы, попытайся он добавить тут или там черточки собственного изобретения, чтобы скрыть изъяны своего зрения или немощь руки.

Она исчезла. Сванн знал, что она вернется в конце второй части, после довольно длинного отрывка, который пианист г-жи Вердюрен всегда пропускал. Там были прекрасные идеи, Сванн не уловил их, когда слушал в первый раз, а теперь обратил на них внимание, как будто в гардеробе его памяти они сбросили банальное одеяние новизны. Сванн слушал все рассеянные в этой музыке темы, из которых потом будет строиться фраза, и были они для него как предпосылки, подводящие к заключению: он присутствовал при ее зарождении. С какой гениальной отвагой, — думал он, — равной, быть может, отваге Лавуазье или Ампера[271], с каким дерзновением Вентейль экспериментирует, открывает тайные законы неведомой формы, ведет незримую упряжку через неизвестность к единственной возможной цели, доверяется ей, хотя никогда ему не увидеть ее воочию! Какой прекрасный диалог между роялем и скрипкой услышал Сванн в начале последней части! Отмена человеческих слов не поощряла произвол фантазии, как можно было бы ожидать, а изгоняла всякий произвол вообще; никогда еще ни один язык на свете не был столь неумолимой потребностью, никогда вопросы не были так насущны, а ответы — так внятны. Сперва жаловался одинокий рояль, как птица, покинутая другой птицей; скрипка услышала и откликнулась, будто птица с соседнего дерева. Это было словно в первые дни творения, словно только они двое и были в мире или, вернее, в мире, закрытом для всего остального, выстроенного по логике единого творца, в мире, где никогда никого не будет, кроме них двоих, — и этим миром была соната. Птица ли, душа ли еще не до конца осуществившейся фразы или невидимая стонущая фея выпевала жалобы, которые потом нежно повторял рояль? Она вскрикивала так внезапно, что скрипач еле успевал вскинуть смычок, чтобы подхватить этот звук. Волшебная птица! Скрипач, казалось, хотел ее очаровать, приручить, поймать. Он уже проник в ее душу своими заклинаниями, и она сотрясала одержимое тело скрипача, словно тело медиума. Сванн знал, что она заговорит еще раз, и уже настолько успел раздвоиться, что, пока он ожидал неминуемого мига, когда она возникнет перед ним, его сотрясло одно из тех рыданий, какие исторгают у нас прекрасный стих или печальная весть, но не наедине с самими собой, а когда мы делимся ими с друзьями и словно видим себя их глазами, как другого человека, чье чувство, надо думать, их растрогает. И вновь она появилась,