но на сей раз повисла в воздухе, словно остановилась на лету, и звучала только одно мгновенье, а потом замерла. Но из того краткого времени, пока она длилась, Сванн не терял ни секунды. Она еще была здесь, как переливающийся мыльный пузырь, который вот-вот лопнет. Ни дать ни взять радуга — ее блеск слабеет, тускнеет, потом снова вспыхивает и перед тем, как угаснуть, на мгновенье загорается ярче всего: к двум цветам, которые были видны до сих пор, она добавляет другие пестрые и переливающиеся полоски, всю призму, и вовсю играет ими. Сванн не смел шевельнуться, ему хотелось бы, чтобы все присутствующие замерли, как будто малейшее движение могло нарушить сверхъестественное, прекрасное и хрупкое сияние, которое вот-вот уже должно было рассеяться. Правду говоря, никто и не думал разговаривать. Неизреченные слова одного-единственного отсутствующего человека, может быть покойного (Сванн не знал, жив Вентейль или умер), витали над головами музыкантов, выполнявших свои священнодействия, и этого было довольно, чтобы триста человек застыли на своих местах и эстрада, на которой происходило это заклинание души, преобразилась в один из самых величественных алтарей, на каких только может вершиться сверхъестественное таинство. А когда фраза наконец развеялась, разлетевшись на клочки других мелодий, уже шедших ей на смену, Сванн в первый момент почувствовал раздражение, видя, как графиня де Монтерьендер, известная своими благоглупостями, наклоняется к нему, чтобы поделиться впечатлениями, не дожидаясь даже конца сонаты, и все-таки он не мог удержаться от улыбки и, возможно, нашел глубокий смысл, которого она сама не чувствовала, в словах, которые подвернулись ей на язык. Очарованная виртуозным исполнением, графиня воскликнула: «Это чудо что такое, никогда не испытывала ничего подобного…» — но добросовестность заставила ее уточнить это первоначальное утверждение, и она добавила оговорку: «Ничего подобного… с тех пор как была на спиритическом сеансе!»
С этого вечера Сванн понял, что чувство Одетты к нему никогда не возродится, что его надежды на счастье не осуществятся. И в те дни, когда она случайно бывала с ним мила и ласкова, проявляла заботу, он подмечал эти явные и лживые знаки нерешительного ее возврата к нему с тем же умиленным и недоверчивым вниманием, с той же безнадежной радостью, с какими люди, ухаживающие за неизлечимо больным другом, чьи дни сочтены, рассказывают, словно эти подробности и в самом деле не имеют цены: «Вчера он сам проверял счета и обнаружил у нас ошибку в сложении; с удовольствием съел яйцо, если обойдется, завтра попробуем отбивную котлетку», хотя знают, что накануне неизбежной смерти все это не имеет значения. Сванн, по всей видимости, был уверен, что, окажись он теперь вдали от Одетты, она бы в конце концов стала ему безразлична; он был бы рад, если бы она уехала из Парижа навсегда, у него бы хватило смелости остаться; но сам он уехать был не в силах.
Ему это часто приходило в голову. Теперь, когда он снова принялся за свою книгу о Вермеере, ему надо было бы съездить хоть на несколько дней в Гаагу, в Дрезден, в Брауншвейг. Он был убежден, что «Туалет Дианы», приобретенный музеем Маурицхейс[272] на распродаже Гольдшмидта как полотно Николаса Маса, на самом деле принадлежит кисти Вермеера, и в поисках аргументов он хотел бы изучить картину на месте. Но уехать из Парижа, пока там Одетта, да и во время ее отлучки, представлялось ему слишком жестоким испытанием; он чувствовал себя в силах все время об этом размышлять потому только, что ему было ясно: он никогда не решится исполнить этот план — ведь в новых местах, где ощущения не смягчены привычкой, мы снова окунаемся в горе, по-новому его переживаем. Но временами, во сне, в нем оживало желание уехать, причем он не помнил, что это невозможно, — и ему снилось, будто это желание исполнилось. Как-то раз он видел во сне, будто уезжает на год; он стоял в дверях вагона, наклонившись к какому-то молодому человеку на перроне; тот прощался с ним и плакал, а Сванн пытался его уговорить ехать вместе с ним. Поезд тронулся, он проснулся от тоски, вспомнил, что не уехал, что увидит Одетту вечером, завтра и будет видеть почти ежедневно. Тогда, еще во власти волнения, навеянного сном, он возблагодарил те особые обстоятельства, благодаря которым был независим и мог оставаться рядом с Одеттой, так что ему даже удавалось видеться с ней иногда, если она позволяла; и, подытожив все свои преимущества — положение, богатство, в котором она часто нуждалась и из-за которого не спешила с ним порвать (говорили даже, что не без задней мысли выйти за него замуж ради денег), дружбу с г-ном де Шарлюсом, которая, правду сказать, ни разу не помогла ему добиться чего бы то ни было от Одетты, но ему было сладко сознавать, что Одетта слышит, как общий друг, которого она очень почитает, говорит о нем в лестных выражениях, и, наконец, даже свой ум, помогавший ему каждый день изобретать новую интригу, в силу которой его присутствие было для Одетты если не приятным, то во всяком случае необходимым, — окинув все это мысленным взором, он подумал, что бы с ним сталось, если бы всего этого у него не было; он подумал, что будь он, как другие, беден, жалок, нищ, вынужден хвататься за любую работу или связан родителями, женой, — ведь ему бы пришлось расстаться с Одеттой, а этот пугающий сон, от которого он еще не совсем очнулся, мог оказаться правдой, и он сказал себе: «Мы не сознаем своего счастья. Мы никогда не бываем так несчастны, как нам представляется». Но тут он прикинул, что такая жизнь тянется уже несколько лет и что ему не на что надеяться, кроме того, что так будет продолжаться всегда, он вспомнил, что принес труды, удовольствия, друзей, словом, всю свою жизнь в жертву ежедневному ожиданию встречи, которая не могла дать ему никакого счастья, и задумался — а не ошибся ли он; может быть, все, способствовавшее этой связи и хранившее его от разрыва, губит его жизнь, может быть, лучше всего для него было бы именно уехать, то есть сделать то самое, что видел во сне, радуясь, что это был только сон; и он сказал себе, что мы не сознаем своего несчастья и никогда не бываем так счастливы, как нам представляется[273].
Иногда он надеялся, что она умрет как-нибудь без мучений в уличном происшествии, ведь она с утра до вечера бывала вне дома, на улице, в дороге. А когда она возвращалась домой живая и здоровая, он восхищался, как сильно и гибко человеческое тело, насколько оно способно противостоять опасностям, избегать всех подстерегающих его несчастий (с тех пор, как Сванн втайне на них рассчитывал, ему казалось, что им нет конца и краю), так что люди, в сущности, безнаказанно могут день за днем изворачиваться, лгать и гоняться за наслаждением. И Сванн ощущал тайное родство с Мехмедом II, чей портрет кисти Беллини он так любил: чувствуя, что безумно влюбился в одну из своих жен, султан заколол ее кинжалом, чтобы, как наивно объясняет его венецианский биограф, обрести свободу духа[274]. А потом Сванн ужасался, как он смеет думать только о себе, и ему казалось, что его страдания не заслуживают никакой жалости, поскольку сам он так мало ценит жизнь Одетты.
Расстаться с ней раз и навсегда было не в его силах, но, если бы он хотя бы виделся с ней постоянно, его боль в конце концов унялась бы, а любовь, возможно, угасла. И раз уж она не желала уезжать из Парижа навсегда, ему бы хотелось, чтобы она не уезжала вообще. Как бы то ни было, он знал, что каждый год она надолго покидает город в августе и сентябре, а значит, был волен уже теперь, заранее, в течение нескольких месяцев, охватывать горестной мыслью всю эту разлуку, предчувствие которой уже поселилось в нем, все дни, из которых она состояла, — такие же дни, как те, что он проживал сейчас; время разлуки, прозрачное и холодное, циркулировало у него в голове, не давая отрешиться от печали, хотя и не причиняя, впрочем, совсем уж невыносимых терзаний. Но в это будущее, существовавшее у него внутри, в эту бесцветную и свободную реку внезапно одним-единственным замечанием вторглась Одетта, задев самого Сванна, — ее слова, словно глыба льда, сковали реку, остановили ее ток, всю ее заморозили; и Сванн внезапно почувствовал, как эта огромная и нерушимая масса переполняет его, давит на внутренние стенки его существа, грозя разорвать его на части, а все потому, что Одетта сказала, бросив на него испытующий, веселый, неискренний взгляд: «На Троицу Форшвиль собрался в увлекательную поездку. Он едет в Египет», и Сванн сразу понял, что это значит: «Я еду на Троицу в Египет вместе с Форшвилем». И в самом деле, несколько дней спустя Сванн сказал ей: «Кстати, а что с вашей с Форшвилем поездкой, о которой ты мне говорила?» — и она наобум ответила: «Да, миленький, мы уезжаем девятнадцатого, пришлю тебе открытку с пирамидами». Теперь ему хотелось знать, стала ли она уже любовницей Форшвиля, хотелось спросить об этом у нее самой. Он знал, что она суеверна и побоится дать ложную клятву, а кроме того, его уже не сдерживали опасения рассердить Одетту допросами, привести ее в ярость, ведь он и так уже утратил всякую надежду на ее любовь.
Как-то раз он получил анонимное письмо, в котором говорилось, что у Одетты огромное множество любовников (кое-кого называли по именам, в том числе Форшвиля, г-на де Бреоте и художника), а также любовниц и что она посещает дома свиданий. Ему мучительно было думать, что у кого-то из друзей поднялась рука написать ему это письмо (по некоторым подробностям было ясно, что автору хорошо известна жизнь Сванна). Он стал ломать себе голову, кто бы это мог быть. Но он никогда никого не подозревал ни в каких тайных поступках, если эти поступки невозможно было очевидным образом связать с тем, что говорил тот человек. И когда он попытался понять, на кого это скорее похоже, в чьей голове — г-на де Шарлюса, или г-на Делома, или, быть может, г-на д’Орсана — зародился замысел этого бесчестного деяния, — ему стало ясно, что никто из этих людей никогда не одобрял при нем анонимные письма и из всего, что они ему говорили, вытекает, что они их осуждают, а потому он не видел никаких причин, чтобы приписать эту подлость характеру того или другого из них. У г-на де Шарлюса характер с сумасшедшинкой, но он от природы добр и деликатен; г-н Делом несколько суховат, но характер у него уравновешенный и прямой. Что до г-на д’Орсана — Сванн никогда не встречал человека, который бы даже в самых печальных обстоятельствах умел сказать что-нибудь более прочувствованное и с видом более скромным и уместным. Сванну из-за этого никак не удавалось понять, почему молва приписывает г-ну д’Орсану такую неприглядную роль в его романе с одной богатой женщиной; и каждый раз, когда Сванн о нем думал, ему приходилось отмахиваться от этой дурной репутации, несовместимой с множеством неопровержимых доказательств его порядочности. В какой-то момент Сванн почувствовал, что окончательно зашел в тупик, и стал думать о другом, чтобы мысли прояснились. Потом он отважился вернуться к своим размышлениям. Но если раньше он никого не мог заподозрить, то теперь ему казалось, что надо подозревать всех и каждого. В конце концов, да, г-н де Шарлюс его любит и сердце у него доброе. Но он невропат: завтра он, возможно, заплачет, узнав, что Сванн заболел, а сегодня из ревности, из раздражения, из-за какой-нибудь внезапной идеи, которая пришл