В сторону Сванна — страница 77 из 91

а ему в голову, причинит ему зло. В сущности, эта порода людей хуже всего. Несомненно, принц Делом далеко не так хорошо относится к Сванну, как г-н де Шарлюс. Но именно потому в нем нет той обидчивости; и потом, пускай нет в нем душевности, зато он точно так же неспособен на низость, как на самопожертвование; Сванн теперь жалел, что не держался в жизни исключительно таких людей. Потом он подумал, что именно доброта удерживает людей от того, чтобы вредить ближнему, и он, в сущности, может судить только о тех, кто по натуре похож на него самого, например о г-не де Шарлюсе, человеке несомненно добросердечном. Его бы возмутила самая мысль о том, чтобы причинить Сванну боль. Ну, а если взять человека равнодушного, как принц Делом, то откуда Сванну знать, какие у него побуждения и на что они могут его подвигнуть. Доброта — вот главное, и г-ну де Шарлюсу она присуща. Но и г-н д’Орсан не лишен доброты, и его сердечные, хотя и неблизкие, отношения со Сванном, основанные на общности взглядов и на том, что им приятно было обмениваться мнениями, были более спокойны и надежны, чем восторженная дружба с г-ном де Шарлюсом, под влиянием страсти способным как на хорошее, так и на дурное. Сванн всегда чувствовал, что именно г-н д’Орсан понимает его, искренне и ненавязчиво любит. Да, но его сомнительное поведение? Сванн теперь жалел, что всегда придавал этому так мало значения; в шутку он даже говорил, что по-настоящему испытывает симпатию и уважение только ко всякой шушере. «Не зря же, — думал он теперь, — люди всегда судят о ближнем по его поступкам. Только дела имеют значение, не слова и не мысли. У Шарлюса и Делома есть, возможно, разные недостатки, но оба они люди порядочные. У Орсана этих недостатков, может быть, и нет, но и порядочности в нем тоже нет. Что ему стоит совершить еще одну низость». Потом Сванн стал подозревать Реми, который, правда, мог быть только вдохновителем письма, но на миг эта догадка показалась Сванну правдоподобной. Во-первых, у Лоредана были основания не любить Одетту. И потом, слуги живут в подчинении у нас; к нашему состоянию и нашим недостаткам они добавляют воображаемые богатства и воображаемые пороки, за которые платят нам завистью и презрением; не следует ли из этого, что они неизбежно поведут себя по отношению к нам иначе, чем люди из приличного общества? Заподозрил он и моего деда. Разве он не отвечал отказом каждый раз, когда Сванн просил его об услуге? И потом, имея буржуазные представления о жизни, дед мог вообразить, будто действует во благо Сванну. Его подозрения пали по очереди на Берготта, на художника, на Вердюренов; походя он еще раз восхитился благоразумием светских людей, не желающих соприкасаться с артистической средой, где возможны такие вещи, где их даже и не скрывают подчас, именуя славными шутками; но тут он вспомнил, какая честность бывает присуща людям богемы, и сравнил ее с уловками и чуть ли не жульничеством, к которым часто приводят аристократию нужда в деньгах, потребность в роскоши, испорченность, привычка к удовольствиям. Короче, анонимное письмо доказывало, что он знаком с человеком, способным на подлость, но не понимает, в чьей душе, непроницаемой для стороннего взора, может скорее таиться эта подлость, — в душе человека добросердечного или холодного, богемного или буржуазного, аристократа или лакея. По каким критериям судить о людях? В сущности, среди всех его знакомых нет никого, кто был бы неспособен на низость. Так что же — подозревать всех? На него нашло помрачение, он провел несколько раз рукой по лбу, протер монокль носовым платком и подумал: ведь все мало-мальски достойные люди общаются и с г-ном де Шарлюсом, и с принцем Деломом, и с другими, а значит, эти трое неспособны на низость, а если даже способны, то, видно, жизнь так устроена: каждый из нас вынужден общаться с людьми, которые, возможно, способны на что угодно. И он продолжал пожимать руки всем друзьям, которых успел заподозрить, про себя вполне допуская, что, возможно, именно они пытались нанести ему удар. Само содержание письма его не беспокоило: ни в одном обвинении против Одетты не было и тени правдоподобия. Сванну, как очень многим, была свойственна леность ума, ему не хватало гибкости. В общем он понимал, что люди — существа противоречивые, но о каждом отдельном человеке ему казалось, что неизвестная Сванну часть его жизни соответствует той части, которую он знает. Все, о чем умалчивали, он воображал себе на основе того, о чем ему говорили. Когда Одетта была рядом с ним, если они обсуждали чей-нибудь некрасивый поступок или чье-нибудь неприглядное чувство, она осуждала их, исходя из тех же принципов, которые всегда исповедовали родители Сванна и которым он никогда не изменял; и тут же она расставляла цветы в вазах, пила чай, беспокоилась о работе Сванна. Поэтому он распространял эти привычки и на остальную ее жизнь; если он хотел представить себе те минуты, когда она была далеко, он воспроизводил в уме те же ее поступки. Если бы ее описали ему такой, какая она была или, вернее, какой она так долго была с ним, но рядом с другим человеком, он бы страдал, потому что эта картина показалась бы ему правдоподобной. Но дома свиданий, оргии с женщинами, безудержное распутство? слава богу, все то, что он с легкостью себе представлял, — хризантемы, чаепития, благородное негодование, — просто не оставляло места для этих безумных бредней! Время от времени он, правда, намекал Одетте, что ее недоброжелатели рассказывают ему все, что она делает; он вворачивал к месту и как будто ненароком какую-нибудь незначительную, но правдивую подробность, случайно до него дошедшую, и притворялся, будто на самом деле ему известна вся ее жизнь — просто он об этом помалкивает; всем этим он пытался ей внушить, что ему известно о таких вещах, о которых он на самом деле не знал и даже не догадывался: ведь даром что он так часто заклинал Одетту не искажать правды, на самом-то деле он просто добивался, сознательно или бессознательно, чтобы Одетта рассказывала ему все, что делает. Скорее всего, он не кривил душой и в самом деле любил искренность, но любил как сводню, помогавшую ему знать все о жизни подруги. В конечном счете его любовь к искренности была небескорыстна, она его не красила. Правда из уст Одетты была ему дороже всего на свете — но сам он ради этой правды не гнушался прибегать ко лжи, к той самой лжи, которая, как он твердил Одетте, неизбежно ведет человека к деградации. В сущности, он лгал так же, как Одетта, потому что хоть и страдал больше, но был таким же эгоистом, как она. И пока он пересказывал ей все ее поступки, она смотрела на него недоверчиво и даже дерзко, чтобы не видно было, как это для нее унизительно и как ей стыдно.

Как-то вечером, в один из спокойных и свободных от приступов ревности периодов, кажется самый долгий из всех, какие ему выпадали, он согласился пойти в театр с принцессой Делом. Он развернул газету, чтобы посмотреть, что нынче дают, и прочел: Теодор Барьер, «Мраморные девушки»[275] — это название так больно его поразило, что он отпрянул и отвернулся. Словно освещенное огнями рампы прямо на газетной странице, это слово, «мраморные», которое так часто ему попадалось, что он уже и внимания на него не обращал, внезапно бросилось ему в глаза и напомнило историю, когда-то рассказанную Одеттой: о том, как однажды она пошла на Салон во Дворец промышленности вместе с г-жой Вердюрен, и та ей сказала: «Берегись, рано или поздно я тебя расшевелю, ты же у нас не мраморная». Одетта тогда его убедила, что это была просто шутка, и он не придал этому никакого значения. Но тогда он доверял ей больше, чем теперь. И в анонимном письме как раз говорилось о такого рода любви. Не смея поднять глаза на газету, он раскрыл ее, перевернул страницу, чтобы не видеть слов «Мраморные девушки», и машинально начал читать сводку погоды. Над Ла-Маншем прошла гроза, разрушения имеют место в Дьеппе, Кобуре, Безвале. И снова он отшатнулся.

Безваль напомнил ему о другом городке в той же местности, Безвилле, неразрывно связанном с другим названием, Бреоте[276], которое он часто видел на картах, но впервые обратил внимание, что оно совпадает с именем его приятеля г-на де Бреоте, о котором в анонимном письме было сказано, что он любовник Одетты. В сущности, что касается г-на де Бреоте, обвинение не было неправдоподобным; но в отношении г-жи Вердюрен это было совершенно невозможно. Нельзя было из того, что Одетта иногда лжет, делать вывод, что она никогда не говорит правды, и в этой болтовне с г-жой Вердюрен, которую она сама пересказала Сванну, он узнавал те легкомысленные и рискованные шуточки, которые по наивности и неискушенности любят отпускать некоторые дамы, демонстрируя полную невинность в этой области: ведь на самом деле им — и Одетте, безусловно, в первую очередь — совсем не свойственно испытывать особую нежность к другим женщинам. И напротив, негодование, с которым она отвергла подозрения, зародившиеся у него на миг из-за ее рассказа, увязывалось со всем, что он знал о вкусах и темпераменте своей подруги. Но в этот миг, следуя озарению ревнивца, — сродни озарению, внезапно подсказывающему новую великую идею или новый всеобъемлющий закон поэту или ученому, который сперва просто набрел на свежую рифму или сделал неожиданное наблюдение, — Сванн впервые вспомнил фразу, слышанную от Одетты два года назад: «Ну, госпожа Вердюрен на меня не налюбуется, я у нее прелесть и душечка, она меня целует, всюду с собой возит, перешла со мной на ты». Тогда ему и в голову не пришло связать эти слова с той глупой и якобы порочной фразой насчет мрамора, которую ему передала Одетта; он увидел в этом только подтверждение пылкой дружбы. А теперь воспоминание об этой нежной дружбе г-жи Вердюрен внезапно соединилось с воспоминанием о давнишнем сомнительном разговоре. Сванн уже не мог отделить одно от другого, и в реальной жизни все смешалось воедино — сердечность г-жи Вердюрен придавала серьезный и важный смысл тем шуточкам, а шуточки в свой черед придавали сердечности греховный оттенок. Он поехал к Одетте. Сел на расстоянии от нее. Он не смел ее поцеловать: он не знал, какие его и ее чувства разбудит этот поцелуй — любовь или ярость. Он молчал, он смотрел, как умирает их любовь. Внезапно он решился.