В сторону Сванна — страница 83 из 91

[289].

Эти имена навсегда впитали в себя образы городов, сложившиеся у меня в голове, — но впитали в преображенном виде, так что теперь каждый образ возвращался ко мне, повинуясь законам имен; в результате эти образы стали краше, но зато и отличались от того, какими на самом деле были нормандские или тосканские города, и, усиливая беззаконные радости моего воображения, усугубляли разочарование, которое ждало меня в грядущих путешествиях. Имена кружили мне голову видением нездешних мест, делали их еще неповторимее, а значит, еще реальнее. Города, пейзажи, памятники казались мне не просто отрадными для глаз картинами, вырезанными то тут, то там из одного и того же матерьяла; нет, каждая такая картина виделась мне незнакомкой, совершенно не похожей на другие; по каждой из них томилась моя душа, каждая пошла бы мне на пользу. И насколько своеобразнее стали они благодаря именам — именам, которые принадлежали только им, именам, похожим на человеческие! Слова представляют нам вещи в виде картинки, ясной, привычной картинки, вроде тех, что вешают на стенах в школе, чтобы дать детям примеры птицы, станка, муравейника, похожих, по нашему разумению, на всех остальных птиц, на все остальные станки или муравейники. А имена представляют людей (и города, которые благодаря именам мы привычно считаем единственными в своем роде, неповторимыми, как люди) в виде неясных образов; звучание имен, сверкающее или темное, сообщает этим образам основной цвет, словно афишам, полностью красным или полностью синим, на которых, в силу технических причин или по капризу художника, синими или красными оказываются не только небо или море, но и лодки, церковь, прохожие. Имя Пармы, города, куда я мечтал попасть с тех пор, как прочел «Пармскую обитель»[290], представлялось мне ровным, гладким, лиловым и мягким; если мне рассказывали о доме в Парме, где мне предстоит остановиться, когда я туда поеду, — я радовался, представляя себе, как буду жить в ровном, гладком, лиловом и мягком жилище, не имеющем ничего общего с домами в других итальянских городах: ведь я воображал его только с помощью этого веского слова Парма, в которое не проникает воздух извне, слова, которое я сам напитал стендалевской нежностью и отблеском фиалок. А Флоренция представлялась мне городом удивительно благоуханным и похожим на венчик цветка, потому что ее называли городом лилий и в ней был собор Санта-Мария дель Фьоре. А например, на имени Бальбек, как на старинной нормандской глиняной утвари, хранящей цвет земли, из которой она вышла, еще проступает изображение какого-нибудь исчезнувшего обычая, какого-нибудь феодального права, древнего документа, устаревшего выговора; вся эта старина слилась в два причудливых слога, и я подозревал, что узнаю ее даже в хозяине гостиницы, который принесет мне кофе с молоком по приезде и поведет меня к разнузданному морю и к церкви, и я заранее придавал этому человеку строптивый, торжественный и средневековый облик персонажа из фаблио[291].

Если бы здоровье мое укрепилось и родители пустили меня в Бальбек или позволили хоть разок сесть в поезд, отходящий в час двадцать две, которым я столько раз уезжал в мечтах, и прокатиться по Нормандии и Бретани, чтобы познакомиться с их архитектурой и пейзажами, мне захотелось бы задержаться в самых красивых городах, но напрасно я пытался их сравнивать; города, как люди, не могут заменить друг друга, и выбирать между ними так же невозможно; что предпочесть — Байе, такой возвышенный, в дымке благородного рыжеватого кружева, с верхушкой, озаренной старинным золотом последнего слога; Витре, пронзительный звук, перегородками черного дерева разбивающий на ромбы старинный витраж; нежный Ламбаль, весь в белом, переливающийся оттенками от желтоватой яичной скорлупы до перламутра; Кутанс, нормандский собор, чье звучное окончание желтеет и лоснится, венчая его башней из чистого сливочного масла; Ланьон, чью деревенскую тишь нарушает стук колымаги, за которой гонится муха; Кетамбер, Понторсон, смешные и простодушные, белые перья и желтые клювы, рассеянные по дорогам этих двух речных поэтических городков; Беноде, имя, которое еле-еле держится за берег и того и гляди утащит всю реку в гущу своих водорослей; Понт-Авен, бело-розовый взмах крылатого легкого чепца, который дрожит, отражаясь в позеленевшей воде канала; Кемперле, прочнее прочих привязанный к месту между ручьями, что с самого Средневековья орошают его своим лепетом и гризайлью брызг, похожей на ту, что вяжут сквозь затянутый паутиной витраж солнечные лучи, преображенные в тупые спицы почерневшего серебра?[292]

Эти образы были обманчивы еще в одном отношении: дело в том, что они неизбежно оказывались очень упрощенными; вероятно, все, чего жаждало мое воображение, все, чего моим органам чувств недоставало в ущербном и унылом настоящем, — все это я прятал в убежище имен; я затолкал туда все, о чем мечтал, и поэтому, вероятно, имена превратились в магнит, притягивавший мои желания; но имена не очень-то поместительны: насилу я ухитрялся втиснуть в них две-три главные «достопримечательности» города так, чтобы плотно пригнать одну к другой: в имени Бальбек, как в увеличительном стекле подставки для перьев, какими торгуют на курортах, я видел волны, вздымающиеся вокруг церкви в персидском стиле. Возможно, эти образы получили надо мной такую власть именно потому, что они были упрощенными. В тот год, когда отец решил, что на пасхальные каникулы мы поедем во Флоренцию и в Венецию, в имя Флоренция у меня не вмещались те элементы, из которых обычно состоят города, и мне пришлось создавать нечто небывалое с помощью кое-каких весенних ароматов, оплодотворив ими гений Джотто, взятый мною за основу. Вдобавок выяснилось, что времени умещается в имени еще меньше, чем пространства, поэтому имя Флоренции было у меня разбито на две створки, как на некоторых картинах Джотто, изображающих одного и того же героя в два разных момента действия — здесь он лежит на кровати, там собирается сесть в седло. В первой створке, под архитектурным балдахином, я созерцал фреску, отчасти скрытую пыльной завесой утреннего солнца, протянувшейся наискосок; но имена ведь были для меня не каким-то там недостижимым идеалом, а живой стихией, в которую я вот-вот окунусь, а потому еще не прожитая жизнь, чистая и нетронутая жизнь, которой я наполнял имена, придавала самым материальным радостям, самым простым сценкам то очарование, каким она обладает на картинах старых мастеров; поэтому во второй створке я поспешно пробегал по Понте Веккьо[293], полному нарциссов и анемонов, торопясь к поджидавшему меня обеду с фруктами и вином кьянти. И, сидя в Париже, видел я именно это, а не то, что меня окружало. Даже просто с бытовой, обиходной точки зрения города, в которые мы стремимся, занимают в нашей повседневной жизни гораздо большее место, чем те, где мы живем. Вероятно, если бы я тогда внимательнее следил за тем, где блуждает моя мысль, когда я произношу слова «уехать во Флоренцию, в Парму, в Венецию», я бы заметил, что перед моими глазами встает совсем не город, а нечто такое непохожее на все, что я знаю, такое восхитительное, каким показалось бы человечеству — если бы в жизни этого человечества вечно царил зимний, вечерний сумрак — неведомое до тех пор чудо: весеннее утро. Эти небывалые образы, неизменные, всегда одни и те же, заполняли мои дни и ночи, так что жизнь моя в ту эпоху была совершенно не похожа на прежнюю, хотя с точки зрения стороннего, то есть ничего не понимающего наблюдателя, ничем особенным не отличалась; так в опере музыкальный мотив предвосхищает нечто новое, чего и ждать было бы нельзя, если бы мы ограничились чтением либретто или тем более если бы мы не сидели в театре, а просто каждую четверть часа отмеряли проходящее время. И потом, дни нашей жизни не равны один другому. Натуры несколько нервные, такие как я, промахивают разные дни с разной «скоростью», словно автомобили. Бывают дни холмистые, неудобные, по которым ползешь, не видя конца и краю, а бывают пологие — по ним мчишься с песней во весь дух. Целый месяц я, словно мелодию, ненасытно просеивал сквозь сознание образы Флоренции, Венеции и Пизы, пробуждавшие во мне желание, такое особенное, такое ни на что другое не похожее, как любовь, любовь к другому человеку, — и весь этот месяц я беспрестанно верил, что эти образы соответствуют действительности, независимой от меня, и они внушали мне такую же прекрасную надежду, как та, что питала, должно быть, первых христиан в чаянии рая. Меня не заботило, что в моем желании видеть и ощущать то, что было соткано мечтой, а не явлено органами чувств, кроется противоречие — притом что образы эти были тем соблазнительней, чем больше отличались от всего доступного восприятию; нет, как раз оно, это противоречие, укрепляло меня в уверенности, что образы эти в самом деле существуют, отчего желание мое разгоралось еще сильнее: я словно получал подтверждение, что оно исполнится. И хотя сам я объяснял свою восторженность жаждой приобщения к искусству, путеводители поддерживали ее больше, чем книги по искусству, а железнодорожный справочник — еще больше путеводителей. И пускай воображение не в силах перенести меня во Флоренцию, близкую, но недостижимую, пускай без посторонней помощи мне не преодолеть разделяющего нас расстояния — меня волновало, что я все-таки могу достичь ее в обход, кружным путем, благодаря «наземному транспорту». Конечно, я был счастлив, заранее восхищаясь всем, что мне предстоит увидеть, и твердя про себя, что Венеция — это «школа Джорджоне, место, где жил Тициан, богатейший музей средневековой городской архитектуры»[294]. Но еще большее счастье охватывало меня, когда, выйдя из дому по делу, я шел быстрым шагом, подгоняемый ненастьем, которое, подарив нам несколько дней ранней весны, вернуло нас назад в зиму (такую погоду мы заставали обычно в Комбре на Святой неделе), — и видел на бульварах, что каштаны, погруженные в текучий, ледяной, похожий на воду воздух, ни дать ни взять пунктуальные гости, заранее одевающиеся для выхода и не дающие непогоде сбить себя с толку, несмотря ни на что начинают круглить и отделывать ажуром замерзшую массу своей неукротимой листвы, которая все распускается и распускается, будто назло натиску холодов, — и я думал тогда, что Понте-Веккьо уже завален грудами гиацинтов и анемонов и что весеннее солнце уже подкрашивает волны в Большом канале такой темной лазурью и таким благородным изумрудным цветом, что если бы они доплеснули до картин Тициана, то могли бы соперничать с ними богатством колорита. И когда отец, поглядев на барометр и сетуя на холода, которые он предсказывал, начал искать подходящий поезд, я уже не помнил себя от радости: до меня дошло, что, проникнув после завтрака в лабораторию, поглощающую уголь, в волшебную камеру, умеющую преображать все вокруг, можно наутро проснуться в мраморном и золотом городе, «отделанном яшмой и вымощенном изумрудами»