В сторону Сванна — страница 84 из 91

[295]. А значит, и этот город, и город лилий — все это не просто выдуманные картинки, которые мы по собственному произволу предлагаем своему воображению: эти города существуют на известном расстоянии от Парижа, и расстояние это совершенно необходимо преодолеть, если хочешь их увидать; они существуют в определенном месте на земле, там и нигде больше, словом, они в самом деле настоящие. И эта их доподлинность для меня еще усилилась, когда отец сказал: «Вообще говоря, вы можете с двадцатого по двадцать девятое апреля побыть в Венеции, а утром в первый день Пасхи приехать во Флоренцию»: этим он вывел оба города не только из абстрактного пространства, но и из того воображаемого времени, куда мы помещаем не одну, а сразу несколько разных поездок, которые преспокойнейшим образом совершаем одновременно, поскольку мы не уезжаем на самом деле, а только можем уехать, и это воображаемое время с такой легкостью перекраивается, что можно провести его сначала в одном городе, а потом в другом; отец закрепил оба города с помощью особых дней, удостоверяющих подлинность предметов, к ним относящихся, потому что эти единственные в своем роде дни от употребления изнашиваются, их нельзя вернуть, их уже нельзя прожить здесь, если прожил их там; я почувствовал, как два царственных города, чьи соборы и башни мне предстоит вписать в план моей собственной жизни, пуская в ход самую упоительную из всех геометрий, выходят из того идеального времени, когда их еще не было, и стремительно встраиваются в неделю, начинающуюся с того понедельника, когда прачка принесет белый жилет, который я залил чернилами. Однако ликование мое еще не достигло апогея; но тут наконец меня осенило, что на будущей неделе, в канун Пасхи, по улицам Венеции, полным плеска, залитым красноватыми отблесками фресок Джорджоне, будут прогуливаться не те люди, которых я, несмотря на все предупреждения, упорно воображал — «величественные и ужасные, как море, у которых из-под складок кроваво-красных плащей поблескивают доспехи», — нет, это я сам вот-вот окажусь той крошечной фигуркой в шляпе котелком, которая на большой фотографии, временно хранившейся у меня, позирует в компании друзей на фоне Сан-Марко, и я возликовал уже по-настоящему, услыхав, как отец говорит: «На Большом канале еще наверное холодно, положи к себе в чемодан на всякий случай зимнее пальто и теплую куртку». После этих слов я воспарил в блаженстве, мне показалось, будто я в самом деле плыву между «аметистовых скал, похожих на рифы Индийского океана»; я-то считал, что это невозможно, а теперь мне чудилось, что с помощью невообразимой гимнастики, превосходившей мои силы, я, словно из невидимого панциря, выскользнул из окружавшего меня воздуха моей комнаты и в равных частях заменил его венецианским — впустил к себе эту морскую атмосферу, особую и неописуемую, словно атмосфера мечты, которую мое воображение вкладывало в имя Венеция; мне казалось, что я таинственным образом отделяюсь от своей телесной оболочки; за этим ощущением немедленно последовала легкая тошнота — так бывает, когда у вас вот-вот сильно заболит горло, — и меня, конечно, уложили в постель с температурой, которая упорно не хотела снижаться; в итоге доктор объявил, что ни в коем случае не следует меня везти во Флоренцию и в Венецию и что не только сейчас, но даже когда я совершенно поправлюсь, все равно надо будет еще в течение года избегать любых поездок и вообще любых поводов для волнений.

И увы, он категорически запретил мне идти в театр слушать Берма; а ведь великая артистка, которую Берготт считал гениальной, могла бы утешить меня в том, что я не побывал во Флоренции и в Венеции и не еду в Бальбек: она подарила бы мне, может быть, такие же важные и прекрасные впечатления.

Пришлось довольствоваться Елисейскими Полями, куда меня каждый день отправляли под присмотром особы, которая не позволит мне утомляться; этой особой была Франсуаза, которая после смерти тети Леони поступила к нам на службу. Гулять по Елисейским Полям было для меня невыносимо.

Если бы только Берготт описал их в одной из своих книг, мне бы, вероятно, захотелось их изучить, как все, что я заранее воссоздавал в воображении в виде «двойников». Воображение согревало эти копии, наполняло их жизнью, придавало им индивидуальность, и мне уже хотелось узнать их в реальности; но в этом публичном саду ничто не связывалось с моими мечтами.

Как-то раз я заскучал на нашем обычном месте, рядом с деревянными лошадками, и Франсуаза повела меня на экскурсию по ту сторону границы, охраняемой через равные промежутки бастиончиками торговок леденцами, — в те ближние, но чужеземные области, где лица все незнакомые, где ездит тележка, запряженная козами; потом Франсуаза пошла забирать свои вещи со стула, стоявшего под купой лавровых деревьев; дожидаясь ее, я слонялся по чахлой, выкошенной лужайке, пожелтевшей от солнца, на краю которой был водоем, а над ним статуя, как вдруг какая-то девочка, надевая пальто и убирая ракетку в футляр, отрывисто крикнула из аллеи, обращаясь к другой, рыженькой, игравшей в волан у бассейна: «До свиданья, Жильберта, я иду домой, не забудь, что сегодня после ужина мы к тебе придем». Имя Жильберты пролетело рядом, тем сильнее напоминая о существовании его обладательницы, что ее не просто назвали по имени, как упоминают о ком-нибудь за глаза, а окликнули; оно пронеслось мимо меня по точному адресу, наделенное мощью, все возраставшей по мере того, как оно следовало по своей траектории, приближаясь к цели; нагруженное — я это чувствовал — знанием, представлением о той, к кому оно было обращено (но не я владел этим знанием, а подруга, которая ее окликнула), всем тем, что она припоминала или просто помнила, произнося это имя, — их повседневной тесной дружбой, хождениями в гости, всем тем неведомым, таким недостижимым и мучительным для меня и, наоборот, таким привычным, доступным для счастливицы, которая слегка подразнила меня этим именем, но, глубже заглянуть не позволив, звонко запустила его ввысь; и только в воздухе соткалось нечто восхитительно нематериальное, вызванное неведомыми подробностями из жизни мадмуазель Сванн, к которым бережно прикоснулось это имя (сегодня вечером, после обеда, у нее дома), — небесное чудо, нарядное облачко среди детей и нянь, похожее на то, которое, круглясь посреди прекрасного пуссеновского сада, полное коней и колесниц, подобно оперной декорации, старательно отражает явление бессмертных богов[296]; и на лету оно обронило изумительную полоску цвета гелиотропа на выкошенную траву, на место, где эта полоска оказалась одновременно и куском пожухшей лужайки, и частичкой жизни белокурой спортсменки (которая отбивала и ловила свой волан, пока ее не позвала гувернантка с голубым перышком на шляпке), — неосязаемую, как отблеск, и наброшенную сверху, как ковер, который я неустанно мерил запоздалыми, кощунственными и тоскливыми шагами, покуда Франсуаза кричала мне: «А ну живо, пальто застегайте и пошли!» — и я впервые с раздражением заметил, что говорит она по-деревенски и голубого перышка у нее нет.

А вдруг Жильберта больше не придет на Елисейские Поля? На другой день ее не было, но потом я стал ее встречать; я все время крутился вокруг места, где она играла с подругами, и вот однажды, когда им не хватило народу для игры в пятнашки, она спросила, не хочу ли я присоединиться к их команде, и с тех пор я играл с ней всякий раз, когда она приходила. Но это бывало не каждый день; иногда ее удерживали уроки, катехизис, полдник, вся ее жизнь, которая уже дважды так мучительно отозвалась у меня в сердце, на тропинке в Комбре и на лужайке Елисейских Полей, — жизнь, проходившая рядом, но отдельно от моей и сгустившаяся в имени Жильберты. В такие дни она предупреждала заранее, что я ее не увижу; если это было из-за уроков, она говорила: «Какая тоска, завтра я не приду, вы тут будете все веселиться без меня», и ее огорчение немного меня утешало; но когда ее приглашали на утренник, а я этого не знал и спрашивал, придет ли она играть, тут уж она отвечала: «Надеюсь, что нет! Надеюсь, что мама возьмет меня с собой в гости!» В такие дни я хотя бы знал, что не увижу ее, но иной раз мать неожиданно увозила ее за покупками, а на другой день она говорила: «Ах да, я ездила с мамой», как будто так и надо, как будто это ни для кого не могло оказаться величайшим несчастьем. А еще случались ненастные дни, когда гувернантка не желала водить ее на Елисейские Поля, наверно, чтобы самой не попасть под дождь.

Поэтому, если небо выглядело подозрительно, с утра я без конца в него всматривался и ловил все предзнаменования. Если я замечал, как дама в доме напротив надевает шляпку перед окном, я думал: «Эта дама уходит, значит в такую погоду вполне можно выйти из дому. Тогда почему бы и Жильберте не выйти?» Но небо хмурилось, мама говорила, что погода еще может исправиться, стоит только солнцу проглянуть, но скорей всего польет дождь; а какой смысл в дождь идти на Елисейские Поля? Вот так с обеда я не отрывал взгляда от ненадежного неба, затянутого тучами. Было все так же пасмурно. Балкон за окном был весь серый. Внезапно я замечал, что цвет его каменного бортика не то чтобы посветлел, а словно пытается стать немного светлее, как будто луч солнца пульсирует, силясь пробиться сквозь тучу. Мгновение спустя балкон бледнел, словно покрывался утренней росой, искрился тысячами отблесков, падавших на него с фигурной железной решетки. Их сдувало порывом ветра, камень снова темнел, но искорки возвращались, словно прирученные, и в камне вновь незаметно проступала белизна, и в одном из тех продолжительных крещендо, как те, что в музыке, в конце увертюры, держат одну-единственную ноту, быстро проводя ее через все промежуточные этапы до самого мощного фортиссимо, я видел, как камень окрашивается прочным надежным золотом ясных дней, на фоне которого черная узорная тень решетки, служившей опорой перилам, вырисовывается, словно причудливая растительность, и такая тонкая обводка окружала мельчайшие детали, свидетельствующая, видимо, о добросовестном усердии, о гордости художника, и столько рельефности, столько бархатистости было в темных глыбах камня, застывших в блаженном покое, что воистину эти широколиственные отражения на глади солнечного озера словно сознавали себя залогом безмятежного счастья.