В сторону Сванна — страница 86 из 91

кий носик, который, мгновенно соединившись с другими чертами, оказывался так же важен, как признаки, определяющие в естествознании род и вид, и Жильберта превращалась в девочку с острой мордочкой. Пока я предвкушал вожделенный миг, когда начну уточнять и исправлять образ Жильберты, приготовленный мною заранее, но которого я теперь не находил уже больше у себя в голове, пока надеялся позже, долгими часами одиночества, твердо верить, что я помню именно ее, Жильберту, и что любовь именно к ней достраиваю постепенно, как писатель дописывает свое сочиненье, — она подавала мне мяч; и подобно философу-идеалисту, у которого тело воспринимает окружающий мир, а разум не верит в его реальность, то же самое «я», которое заставило меня с ней поздороваться прежде, чем я распознал ее черты, подбивало меня поскорей схватить мяч, который она мне бросила (как будто она была подружка, с которой я пришел играть, а не душа-сестра, с которой я жажду соединиться), приказывало мне до самого ее ухода поддерживать с ней приличествующий случаю дружелюбный и невыразительный разговор и не давало ни погрузиться в молчание, которое позволило бы мне наконец уловить мучительно необходимый и ускользнувший образ, ни высказать ей те слова, которые по-настоящему помогли бы нашей любви, слова, которые мне опять и опять приходилось откладывать на завтра. Но все-таки успехи были. Однажды мы с Жильбертой подошли к киоску знакомой торговки, которая всегда была с нами особенно дружелюбна, потому что именно к ней г-н Сванн всегда посылал за пряниками, которые потреблял в больших количествах из гигиенических соображений, страдая присущей его народу экземой и запором, известным со времен Пророков. Жильберта со смехом показала мне двух малышей, которые точно вышли из детской книжки про юного художника и юного натуралиста, — один не хотел красного леденца, потому что ему больше нравился фиолетовый, а другой отказывался от сливы, которую ему купила бонна, потому что (страстно выкрикнул он в конце концов): «Хочу другую сливу, в ней червячок!» Я купил два шарика. Я восхищенно смотрел на светящиеся агатовые шарики, запертые в деревянной плошке, как в темнице: беленькие и сияющие, точь-в-точь молоденькие девушки, они стоили пятьдесят сантимов штука и казались мне сокровищами. Жильберта, которой давали гораздо больше денег, чем мне, спросила, какой из них мне больше нравится. Они были прозрачные и переливающиеся, как сама жизнь. Я не хотел, чтобы она уступала мне шарики. Мне было бы приятней, если бы она могла купить и выпустить на свободу их все. И все-таки я указал ей на один, цвета ее глаз. Жильберта взяла его, нашла золотой лучик у него внутри, погладила его, уплатила требуемый выкуп, но сразу же отдала пленника мне со словами: «Держите, это вам, я его вам дарю, сохраните на память».

В другой раз, по-прежнему мечтая услышать Берма в классической пьесе, я спросил у нее, нет ли у нее брошюры Берготта о Расине, которую уже невозможно было купить. Она попросила меня напомнить ей точное название, и вечером я послал ей коротенькую телеграмму пневматической почтой, надписав на конверте имя «Жильберта Сванн», которое столько раз царапал в своих тетрадях. На другой день она разыскала и принесла мне брошюру в пакетике, перевязанном сиреневой ленточкой и запечатанном белым воском. «Видите, это именно то, что вы просили», — сказала она, вытаскивая из-за манжеты мою телеграмму. Но в адресе пневматички, — которая вчера еще была просто голубой бумажкой, исписанной моим почерком, а потом телеграфист передал ее консьержке Жильберты, а слуга отнес ей в комнату, и теперь она не имела цены: это была одна из депеш, которые получила вчера вечером Жильберта! — я с трудом признал смутные разрозненные обрывки моего почерка под круглыми почтовыми штемпелями, под карандашными надписями, добавленными каким-то почтальоном, — знаками успешной доставки, печатями внешнего мира, символическими фиолетовыми кушачками жизни, которые впервые опоясывали, поддерживали, возвышали, тешили мою мечту.

А еще однажды она сказала: «Знаете что — зовите меня Жильберта, во всяком случае я вас буду звать по имени. А то как-то неудобно». Правда, некоторое время она еще отделывалась прежним «вы», но, когда я обратил на это ее внимание, она, улыбнувшись, выстроила и произнесла целое длинное предложение — такие предложения в учебниках иностранных языков предназначены исключительно для того, чтобы заставить нас употребить новое слово, — которое закончила моим именем. Вспоминая позже, что я тогда почувствовал, я отметил ощущение, что она какой-то миг словно держала меня в губах, голышом, лишенного каких бы то ни было свойств, связывающих человека с сообществом ему подобных, — ведь эти свойства принадлежали или другим ее приятелям, или, если она называла меня по фамилии, моим родителям; а ее губы — пока она, немножко как ее отец, с нажимом выговаривала слова, которые хотела выделить, — словно раздевали меня, очищали, как фрукт от несъедобной кожуры, а ее взгляд, вслед за словами перейдя на новую ступень близости, тоже устремлялся на меня как-то смелее, и даже проглядывало в нем понимание, и радость, и чуть ли не благодарность, и все это освещалось улыбкой.

Но в тот миг я не в силах был осознать всю важность этих новых радостей. Их подарила не та девочка, которую я любил, мне, любившему ее, а другая, с которой я играл, — моему другому «я», не обладавшему памятью о настоящей Жильберте, тому «я», чье сердце было незанято, а значит не могло знать цену счастью, потому что не оно жаждало этого счастья. Даже вернувшись домой, я не наслаждался этими новыми радостями, потому что каждый день мне было мучительно необходимо надеяться, что завтра я смогу пристально, безмятежно, блаженно насмотреться на Жильберту, что она наконец признается мне в любви и объяснит, почему до сих пор таила ее от меня, — и эта мучительная потребность заставляла меня нисколько не ценить прошлое, вечно заглядывать вперед и не радоваться маленьким преимуществам, которые она мне дарила, не довольствоваться ими, а считать их чем-то вроде новых ступеней у меня под ногами, которые помогут мне вскарабкаться еще выше и наконец достичь счастья, которого я до сих пор еще не знал. Иногда она дарила мне знаки дружбы — но она и мучила меня, показывая, что совсем не рада меня видеть, и часто это случалось в те самые дни, на которые я больше всего рассчитывал в своих надеждах. Бывало, входил я утром в гостиную, чтобы поцеловать маму, уже полностью одетую, с волосами, уложенными в стройную башню, с легким запахом мыла, еще исходившим от ее прекрасных, белых и полных рук, и узнавал, видя столб пыли, сам собой застывший над роялем, и слыша, как под окном шарманка играет «После парада»[298], что в гости к зиме нежданно-негаданно нагрянул до самого вечера лучезарный весенний денек; уверенный, что Жильберта придет на Елисейские Поля, я себя не помнил от радости, которая казалась мне только смутным предвосхищеньем грядущего счастья. Пока мы завтракали, дама в доме напротив, распахнув окно, успевала мгновенно согнать с паркета солнечный луч, прикорнувший рядом с моим стулом; он одним скачком прочерчивал всю ширину нашей столовой и возвращался досыпать на старое место. В коллеже, на уроке, начинавшемся в час дня, солнце томило меня нетерпением и скукой, протянув золотистый свет вплоть до моей парты, словно приглашение на праздник, на который нельзя попасть, пока не наступит три часа и Франсуаза не придет за мной к выходу, а тогда мы зашагаем с ней к Елисейским Полям по улицам, разукрашенным светом, заполненным толпой, мимо балконов, подернутых дымкой и словно отделившихся от домов и парящих перед ними, подобно золотым облакам. Увы! На Елисейских Полях я не видел Жильберты — она еще не приходила. Я неподвижно застывал на лужайке, напитанной невидимым солнцем, тут и там вспыхивавшим на острие какой-нибудь травинки; голуби слетали на газон, похожие на античные изваяния, которые лопата садовника вернула на величественную поверхность земли; на краю лужайки статуя с младенцем на руках, омываемым струями света, казалось, протягивала его солнцу за благословением, а я не сводил глаз с горизонта, готовый в любую минуту за спиной у статуи увидеть Жильберту, идущую следом за гувернанткой. Старая дама, читательница «Деба», сидела в своем кресле, на обычном месте; она окликала сторожа, приветливо махала ему рукой и кричала: «Какая чудная погода!» А когда служительница подходила взять плату за кресло, она с тысячей ужимок засовывала за край перчатки билетик ценой в десять сантимов с таким видом, словно это был букет цветов, для которого она, из благодарности к дарителю, подыскивает самое выигрышное место. Найдя, она поводила шеей, расправляла боа и, показав женщине, собирающей плату за стулья, желтую бумажку, выглядывавшую из перчатки, улыбалась ей, как улыбается женщина поклоннику, кивая ему на свой корсаж со словами: «Узнаете ваши розы?»

Я повел Франсуазу встречать Жильберту до самой Триумфальной арки, но мы ее так и не увидели, и я вернулся на лужайку, уверенный, что она не придет, как вдруг возле деревянных лошадок ко мне кинулась девочка с отрывистым голосом: «Скорей, скорей, Жильберта уже четверть часа как здесь. Она скоро уйдет. Мы вас ждем, чтобы играть в пятнашки». Пока я шел по авеню Елисейских Полей, Жильберта появилась со стороны улицы Буасси-д’Англас: гувернантка воспользовалась хорошей погодой, чтобы заглянуть в магазины; а скоро за дочерью приедет г-н Сванн. Я сам был виноват: не нужно было уходить с лужайки, ведь никогда нельзя было знать заранее, с какой стороны покажется Жильберта и когда именно, раньше или позже; и благодаря этому ожиданию меня сильнее волновали не только все Елисейские Поля, не только бесконечность послеобеденных часов, — огромная протяженность пространства и времени, в каждой точке и в каждое мгновенье которой мог возникнуть образ Жильберты, — но и сам этот образ, потому что за ним я угадывал причину, по которой он пронзал мне сердце; когда Жильберта появлялась в четыре часа вместо половины третьего, в нарядной шляпке вместо беретика, перед кафешантаном «Амбассадер», а не между двух кукольных театриков, я догадывался о каких-то ее занятиях, которые не мог с ней разделить, о делах, заставлявших ее куда-то идти или оставаться дома, я был причастен к тайне ее неведомой жизни. Эта же тайна смутила меня, когда по приказу девочки с отрывистым голосом я побежал играть и вдруг увидел Жильберту: с нами всегда такая неудержимая, порывистая, она склонилась перед дамой, читающей «Деба» (а та ей говорила: «Какое солнце — жжет как огонь!»), застенчиво ей улыбалась, чинно разговаривала, и я представил себе другую Жильберту, какой она была, наверное, дома, с родителями, с их друзьями, в другой своей жизни, которая от меня ускользала. Но самое ясное представление об этой жизни давал мне г-н Сванн, который вскоре пришел за дочерью. Он и г-жа Сванн — поскольку дочь жила с ними, поскольку ее занятия, игры и дружбы зависели от них — обладали в моих глазах, не в меньшей, а может быть, даже в большей степени, чем Жильберта, какой-то упорной непостижимостью, каким-то горестным очарованием, ведь это были божества, имевшие над нею неограниченную власть. Все, что их касалось, возбуждало во мне неустанное внимание; когда-то г-н Сванн дружил с моими родителями и я его часто видел — но