В сторону южную — страница 2 из 23

Сухо зашуршала материя, он, видно, снял пухлое синтетическое полупальто, скрипнули сапоги. Покосившись, Оксана увидела, как осторожно, стараясь не шуметь, он положил на верхнюю полку портфель, потом пушистую меховую шапку, пригладил волосы и сел.

«Что же делать? Какая ненужная и тягостная встреча. Не можем же мы все время вот так в темноте сидеть два часа? Но ведь он не узнал меня пока, и надо сделать все, чтоб не узнал и потом, когда придется зажечь свет. Надо сделать все. Прошло пятнадцать лет, вон как он изменился, — значит, я тоже. Но ведь я его узнала. Значит… Нет. Этого нельзя. Он наверняка до Киева, и там на перроне как объяснить тому, кто будет встречать, и ему, кто есть кто. Один — давно забытый, другой — почти незнакомый человек. И с каждым все непросто, все как-то двусмысленно, нехорошо… Да уж, хуже и быть не может, чем случилось с Павлом».

Оксана отвернулась от окна.

В полутьме его лицо лишь угадывалось, выделяясь темным пятном на сером холсте диванного чехла. Принес он с собой запах «Шипра», пота и еле уловимый — спиртного, выпитого, видно, недавно и оттого пахнущего еще не противно.

— Опасно вы садились, — Оксана откашлялась, неожиданно охрип голос, — на ходу, опасно.

— С бригадиром заговорились, — после паузы откликнулся он.

Снова молчание, и когда у нее отлегло от сердца: «По-прежнему неразговорчив. Может, пронесет. Наверное, в ресторан уйдет, такие всегда в поезде в ресторане сидят», — он неожиданно спросил:

— До Киева?

— Да… А оттуда в Москву, в командировку, — добавила торопливо. «Ну, кажется, отреклась», — похвалила мысленно себя за сообразительность, но радости не испытала, будто сделала первый шаг по дороге, ведущей туда, куда ей совсем не хотелось идти.

Он завозился, вытащил что-то из кармана, чиркнул спичкой. Наклонил голову, прикуривая от огонька. Выступили из темноты широкий лоб, сдвинутые густые брови, горбатый нос.

Затянувшись, откинулся на спинку дивана. Он явно не собирался никуда уходить, и Оксана ощутила себя загнанной в угол. И она действительно была загнана в угол — сидела по-прежнему прижавшись к стене, подобрав под себя ноги. Даже встать было неловко. Весь узкий проход загораживали его широко расставленные ноги в сапогах. Гася спичку, Павел вытянул руку и чуть помедлил расставаться с огнем, словно хотел разглядеть лицо Оксаны. Она невольно подалась назад, но он аккуратно положил сгоревшую спичку в пепельницу и спросил быстро:

— А сами где живете?

— В Черновцах, — не задумываясь сказала Оксана. Ответ у нее уже был готов.

— Что ж прямым поездом до Москвы не поехали? — вопрос прозвучал равнодушно, и уверенность, что, кажется, обойдется, вернулась к Оксане.

— Дела в Киеве есть.

«А сейчас произойдет самое главное, сейчас уж окончательно поставим все точки», — подумала она и очень спокойно, слишком спокойно, спросила:

— А вы из этих краев?

— Станция Сокирки, село Сокирки, колхоз «Шлях коммунизму», — шутливо отрапортовал он и неожиданно добавил: — Улица Застанция.

— Во всех селах есть улица Застанция, — Оксана засмеялась, поддерживая его веселый тон. — Большое село?

— Большое.

— И река есть?

— Есть. Ворскла. Вор скла, — повторил Павел раздельно, — по-украински разумиетэ?

— То есть украла стекло, — Оксана снова засмеялась, — разумию.

— Да. Украла. И хоть те хны.

«Странная шутка, но, с другой стороны, с юмором у него всегда было плоховато. Слишком серьезно все воспринимал. И ту, детскую любовь — тоже слишком серьезно».


Отец ушел зимой пятьдесят седьмого. Ушел неожиданно. Не было перед этим ни скандалов, ни слез и покаяний матери. Просто вечером она помогла ему собрать большой кожаный чемодан и поехала провожать на вокзал. Оксане с Галей в голову не пришло, что он уезжает от них навсегда, и он не был с ними непривычно нежен при прощании, не говорил каких-то особенных слов, даже своей любимице Оксане не показал ничем, что это не обычная командировка, каких было много, а разлука навсегда. Только став взрослой, Оксана поняла его, поняла, каким страшным был для него тот вечер и как защитил он всех их от своего горя. Он уехал в Заполярье на большую стройку, слал им оттуда спокойные веселые письма, передавал в конце привет матери. Они думали, что он пишет ей отдельно, и поняли, что это не так, лишь тогда, когда в доме появился Андрей Львович. Он появился осенью, а на лето мать услала их к бабушке в Сокирки.

Их было трое, долговязых московских девчонок. Оксана, пятнадцатилетняя Галя, задававшаяся своим старшинством, и их двоюродная сестра, восьмилетняя Танька. Всю дорогу до Сокирок Танька ссорилась и пререкалась с Галей. И вправду, Галя очень важничала, была строже, чем мама, на ночь унизительно привязывала их к полке. Но в Сокирках на перроне растерялась: никто не вышел встречать.

Тетка и бабушка, перепутав номер вагона, бестолково носились по коридорам, заглядывали во все купе и спрашивали у пассажиров:

— Вы дитэй не бачилы? Трое их — дивчата.

Выскочили они, когда поезд уже тронулся, и тут же увидели их, тонконогих, с туго заплетенными косичками, перепуганных девчонок, очень похожих друг на друга бледными большеглазыми треугольными личиками.

Бабушка бросилась к ним, плача и причитая, целовала, и Оксана с Галей тогда не знали, отчего так велика ее нежность, а она знала все об их беде, об их будущей жизни с чужим человеком, и жизнь эта представлялась ей печальной и сиротской.

Но она ошиблась. Андрей Львович оказался добрым и мягким человеком, чувствующим постоянно свою несуществующую вину перед Оксаной и Галей, и они, поняв его слабость, и робость, и любовь к ним, поработили его так быстро и так бесповоротно, что это даже испугало мать. Может, потому он не стал им отцом, пускай далеким и строгим, каким был тот, уехавший навсегда, но именно этой далекостью, этой дистанцией власти старшего удерживавший от дурных поступков. Он стал им другом, которого старались не огорчать не оттого, что боялись, а оттого, что считали слабее и бесправнее.

Но обо всем этом Оксана тогда еще не могла знать, и, поселившись с сестрами в побеленной голубоватой крейдой хате, начала вести ту прекрасную, слившуюся в один долгий солнечный день жизнь, которая и называется, может быть, счастьем. Счастье было во всем. В любви бабушки и бездетной тетки, в огромном саду, где каждое дерево казалось знакомым и понятным, словно близкий человек, в свободе, в неподвижном зное над заросшей камышом и осокой рекой, а главное — в той атмосфере влюбленности, которая словно облако окружала их небольшую шумную компанию.

Уже через два дня в бабушкином дворе с утра собирались мальчишки и девчонки с тихой, обсаженной древними яворами улицы Застанция. Меньше других бывал с ними Павел. Он приходил вечером после работы, и все ждали его прихода, хотя был он молчалив, жил взрослой, полной забот жизнью. И наверное, уместней было ему в шестнадцать лет идти на «досвитки» к клубу. Там после сеанса на скамейках, в тени старых деревьев, тесно прижавшись друг к другу, в сомнамбулической неподвижности, до рассвета коротали теплые ночи пары. Оттуда даже на Застанцию доносились до утра сладкие и печальные звуки танго «Голубка», любимого танго владельца перламутрового трофейного аккордеона, продавца сельпо Гриши.

Павел был сиротой и жил с младшим братом Сережей у одинокой горбатой старухи-бобылки. Старуха эта слыла в их компании колдуньей. Съесть что-нибудь из ее сада засчитывалось за особенную доблесть, особенной доблестью было и «зробыть Калюжке шкоду» — перекинуть через плетень дохлого ужа или положить на сруб колодца белых лилий, что означало очень дурную примету. Правда, смельчак всегда расплачивался за свою храбрость: с ним обязательно приключалась какая-нибудь неприятность, и это еще сильнее убеждало их в безграничности злой власти старухи.

По молчаливому согласию, «шкоды» скрывались от Павла, и речь о «калдах» никогда при нем не заводили. Но было одно странное обстоятельство — Калюжка никогда не жаловалась на них, терпеливо сносила все их жалкие козни, сносила бы, наверное, все лето, если бы не один случай, прекративший их раз и навсегда. Валька, длинный и голенастый мальчишка, приехавший к своим на лето с сестрой из Закарпатья, поймал Калюжкиного петуха и остриг его. Из белоснежного красавца, единственного хозяина двора — другой живности у сирой Калюжки не было — петух превратился в жалкое, синюшное голое существо, с нелепой, утыканной остатками перьев шеей. Но самым страшным было то, что он сошел с ума от позора. Теперь целый день петух в неподвижности, как-то странно заломив набок голову, с закатившимися глазами, сидел на крыльце, на самом солнцепеке, отказывался от еды и не боялся даже кошек. Днем Валька позвал всех посмотреть на «рехнутого». Весело переговариваясь, предвкушая развлечение, пошли к хате Калюжки, но, когда увидели несчастного, сутулящегося голыми страшными лопатками петуха на крыльце, замолчали и, не глядя на Вальку, отошли от ивового тына. В этот день даже купаться не пошли на Ворсклу, сидели скучные во дворе бабушкиного дома и почему-то злились друг на друга, сводили счеты и, вконец переругавшись, разошлись по домам. Но вечером все собрались, как всегда, на огромном стволе спиленной старой груши. Валька пришел последним. Два роскошных белых пера из хвоста обезображенного им петуха свисали из-под отворотов старой пилотки, словно султан со шляпы берсальера. Он принял горделивую позу — отставил ногу, уперся руками в бока, а его послушная сестра-двойняшка — рыжая Лидка — выглянула из-за плеча и закукарекала. Но крик ее оборвался на высоком «а», когда увидела она лицо Павла. Павел встал с бревна и очень медленно, страшно медленно пошел к Вальке. Лидка тотчас отскочила от брата, а на лице Вальки застыла победная улыбка. Улыбка не ушла, когда Павел сильно и тяжело ударил его по щеке, и качнулась вместе с головой Вальки в другую сторону, когда Павел ударил еще раз.

Молча смотрели все вслед Павлу, уходящему длинной, светлой от высокой бел