В сторону южную — страница 21 из 23

И втемяшилась мне в голову одна мысль: вот и со мной можно тоже такое сделать, вот чтобы я тоже могла за ручку детишек к крематорию вести. Ведь были же такие тети добрые, даже останавливались, чтобы ребеночек собачку погладить мог. Овчарку. Они по обе стороны сидели, овчарки эти страшные.

— Вот видите, собаки тоже… — начал Петька.

— Тоже, да вот все-таки не до конца, не до последней черты. Вот я на фотографии видела — детишки их гладят, и они позволяют и рады, а ведь не должны были бы, не этому их учили…

Я не заметила, не осознала, что давно уже подогнала машину к тротуару, к оранжевому железному заграждению у метро «Динамо». Чучик вопросительно смотрел на меня, раскрыв от жары пасть. Время от времени он нервно зевал, и видны были сиреневато-розовое нёбо и зубчатая коричневая складка у основания белоснежных треугольников зубов. Он не понимал нашего поведения: если машина стоит — надо выходить, говорил ему его опыт, и он даже тронул мое колено узкой аккуратной лапой.

— Сиди, — шепотом сказала я и положила ему руку на спину; он тотчас покорно сел.

— В общем, до точки дошла. До полного нервного расстройства, — услышала я Веру Сергеевну, видно что-то пропустив в ее рассказе. — А после этого случая вызвал меня к себе начальник и говорит: «Тебе с людьми сейчас работать не надо». Демобилизовал меня и рекомендацию к своему другу в институт один дал. И уж такое мое везение — тот человек предложил мне работу в виварии. Я ему говорю: «Да вы знаете, в каком я состоянии?» А он говорит: «Знаю, потому и направляю вас к собачкам, хотя мне сестра вашей квалификации позарез нужна. Поработаете там, говорит, и вернетесь, когда захотите». Да вот пристала я к этим дурачкам безобидным, — Вера Сергеевна провела ладонью по спине Чучика, и он потянулся, выгибаясь вслед длинному движению ее сухой, покрытой веснушками руки. — Что же мы томим-то его? — не изменив будничной интонации, спросила она.

— Да, да, поехали, — я включила зажигание.

У метро «Аэропорт» Чучик вдруг занервничал, подался еще больше вперед, положил лапы на раму окна.

— Места родные узнает, — сказала Вера Сергеевна и вдруг вскрикнула: — Ой, держи его, держи!

И в ту же секунду боковым зрением я увидела, как Чучик метнулся, мелькнула коричневая его блестящая спина в окне, и следом — страшный визг, скрип тормозов то ли моей машины, то ли сзади. Петя, наклонившись вперед, заслонял от меня окошко, за которым раздавался чудовищный, душераздирающий вой Чучика.

«Все! — в тупом отчаянии подумала я, бессмысленно уставившись перед собой, не обращая внимания на гудки машин сзади. — Все! Загубили собаку, возле самого дома загубили, так счастливо отыскать его и теперь так бессмысленно загубить!»

— Да ну, тяни ты его! — кричала Вера Сергеевна, потом неожиданно толкнула меня в спину: — Ну, вылезьте же наконец или меня выпустите.

Я очнулась от своего отупения и выскочила из машины.

Меня неожиданно поразили лица людей, столпившихся на тротуаре возле машины. Люди смеялись. И когда я обошла машину и увидела красного от напряжения Петьку, двумя руками вцепившегося в хвост орущего безостановочно, скребущего передними лапами асфальт Чучика, я, вместо того чтобы подхватить несчастного пса, освободить его от Петькиной мертвой хватки, начала хохотать вместе со всеми. Вера Сергеевна подбежала к Чучику, схватила его за ошейник. Петька выпустил хвост, и Чучик, повизгивая от пережитой боли, прижался к Вере Сергеевне.

Но у своего дома он преобразился. Перед нами был решительный охотник, знаток запахов и троп. Туго натянув поводок, нагнув голову, он вел нас за собой, и мы только молча переглядывались. Завернув за угол, пройдя через арку, он ввел нас в огромный двор. Напрямик через газон подвел к подъезду в углу. Дверь была открыта. Чучик мимо лифта потащил к лестнице.

— Погоди ты, — сказала Вера Сергеевна, — мы лучше на лифте, сил нет. — Она полезла в сумку за бумажкой с адресом.

— Потерпи, немного осталось, — Петька потянул Чучика к лифту.

И тут Чучик показал характер. Строптиво, резким движением он крутанул головой, уперся лапами в пол.

— Что это он? — растерянно спросил Петька.

— Отпусти, — посоветовала Вера Сергеевна, и Чучик, одним махом преодолев несколько ступенек, сел перед дверью на первом этаже и нервно взвизгнул.

— Умница, правильно, двадцатая, — Вера Сергеевна бросила бумажку с адресом. — Давай голос!

Мы стояли рядом с Чучиком, радостно улыбаясь, предвкушая, что сейчас произойдет, и, если говорить честно, не очень спешили нажимать кнопку звонка, наслаждаясь этим предвкушением.

Чучик снова взвизгнул, торопя нас.

— Нажимай, — кивнула Вера Сергеевна на черную кнопку, — ему, видно, лаять запрещают.

— Пускай мама, — сказал Петька и бросил поводок.

Я нажала кнопку. Тишина.

— Ушли его искать, — прошептал сипло Петька.

Но за дверью послышалось шарканье шлепанцев.

— Кто там? — спросила женщина.

— Ну, голос же, Чучик, голос! — умоляюще прошептал Петька.

Чучик взвизгнул коротким, срывающимся от волнения лаем.

Дверь открылась. Молодая, полная, с заспанным лицом женщина, запахивая халатик, стояла на пороге.

— А, нашелся, — сказала она вслед Чучику, вихрем ворвавшемуся в квартиру. Потом повернулась к нам. — Спасибо, — сказала она, вежливо улыбнулась и закрыла дверь.

Дурацкие улыбки еще держались на наших обескураженных лицах. Первой очнулась Вера Сергеевна.

— Вот так. Получили, — сказала она и покривилась углом рта со стершейся помадой, как кривилась тогда, ночью, увидев меня в лечебнице. — Вот так, — повторила она и потянулась к звонку.

— Не надо, — попросила я.

— Да не бойся, — грубо сказала Вера Сергеевна и нажала кнопку.

За дверью послышались тихие-тихие шаги и замерли, на нас смотрели через глазок и не открывали.

— Как зовут собаку? — громко спросила Вера Сергеевна. — Нам только это нужно.

— Чап, — донеслось из-за двери.

Молча мы вышли на проспект.

— Не огорчайся, — Вера Сергеевна толкнула меня плечом, — ты же это для собаки делала, а не для них. И… для себя, правда? А девка эта боялась, что денег попросим. Десять процентов. Мне один предлагал. Говорит: «Я щенка за пятьдесят рублей купил, ну и живет у меня год, в общем, говорит, восемь рублей вам полагается».

— Ну, и надо было взять, — сказал Петька, — зверью своему чего-нибудь вкусненького купили бы.

— И то правильно, — согласилась Вера Сергеевна.

— Ой, мне же еще деньги в больницу за Чучика надо везти, — спохватилась я.

— Мам, давай я смотаюсь. У меня есть пятерка.

Я с удивлением посмотрела на сына, потянулась, чтоб погладить его по голове.

— А ты мне книжку Манфреда за это достанешь, — Петька увернулся, стыдясь присутствия Веры Сергеевны и своей сентиментальности.

— Сколько они в виварии стоят? — спросила я у Веры Сергеевны.

— Пять рублей, — спокойно ответила она. — Ну, я пошла.

— Я довезу вас.

— Не надо. Мне за костями идти, тут недалеко, в мясном мне оставляют. Пока.

— Пока, — сказали мы с Петькой разом.

Она медлила уходить.

— Ты вот что, не огорчайся, ладно? — попросила она меня снова. Видно, лицо у меня было плохое. — Это все — это недаром, увидишь. Добро, оно себя окажет. Поверь мне, — она подмигнула мне, толкнула плечом. И пошла.

Мы с Петькой молча смотрели ей вслед.

И видели, как, широко шагая, в цветастом старомодном платье с вытянутым подолом, идет в толпе немолодая, худая женщина, оставляя в размякшем асфальте большие следы тяжелых, опухших на щиколотках ног, обутых в мужские разношенные парусиновые туфли.

— Мам, — сказал Петька, — тебе домой пора. Папа там волнуется. — Он обошел машину, открыл передо мной дверцу нашего задрипанного «Запорожца» и тихо закрыл, когда я села. Этого он не делал раньше никогда. — Я быстро вернусь, — он наклонился к окну. — И сегодня поедем. Успеем собраться, мы тебе с папой поможем. Вот увидишь, как здорово будет! — крикнул он уже на ходу, широкими шагами длинных ног пересекая улицу.

И было все здорово. Мы ездили месяц, и не уставали делать друг другу добро, и не уставали рассказывать друг другу, как жили все эти годы.

ПОВЕСТИ


МЕД ДЛЯ ВСЕХ

БЕРКУТ

Когда мне было пять лет, больше всего на свете мне хотелось иметь веер, сумочку и зонтик. Но шла война, и я с мамой и старшей сестрой Галей жила в маленьком поселке в Киргизии. Мы были эвакуированные, и веера, сумочки и зонтика у меня, конечно, не было. Не было у меня даже зимнего пальто, потому что оно осталось в Москве: мама думала, что в Киргизии всегда жарко, и не взяла теплые вещи. Но однажды я получила все сразу — крошечный, из тонких деревянных, вкусно пахнущих дощечек веер, белый, в голубеньких цветочках зонтик и бисерную сумочку на длинной серебряной цепочке. И произошло все это из-за большой серой собаки, которую звали Беркут.

Он всегда сидел на цепи в нашем дворе, и шерсть на его могучем загривке не лежала, а стояла дыбом, потому что был он очень злой собакой, и его хозяин, наш сосед Владимир Иванович, говорил, что отец Беркута — волк, самый настоящий дикий волк. Сам Владимир Иванович очень боялся Беркута, не решался подходить близко, а миску с едой придвигал палкой. Я тоже боялась Беркута, хотя он мне очень нравился: у него были большие глаза, родинка на морде и длинный пушистый хвост.

В Киргизии есть сильные и смелые птицы, которых птенцами забирают из гнезда, долго приручают, и потом они охотятся на зайцев и лисиц, и я хорошо помню охотников верхом на приземистых лошадках, в рыжих лисьих шапках, в одной руке повод, а на другой, одетой в кожаную рукавицу, сидит беркут. Голова беркута прикрыта колпачком, чтобы он не отвлекался перед охотой, а кожаная рукавица защищает охотника от стальных когтей птицы. И вот, наверное, потому, что птицы эти такие большие и сильные, и назвали серую с желтыми неподвижными глазами собаку Беркутом.

Мама утром уходила на работу, сестра в школу, а я оставалась одна. Я не любила сидеть дома, и, хотя мама не разрешала мне уходить далеко, я гуляла по всему поселку, и у меня были свои любимые места. Прежде всего я отправлялась в госпиталь, где меня уже хорошо знали и всегда пускали в палаты. В палатах я пела, читала стихи и плясала вприсядку, далеко отбрасывая худые ноги в незаживающих от непривычного климата болячках. Я могла тогда очень долго плясать вприсядку, и взрослые удивлялись, как это так долго я пляшу, а мне это было очень легко и нравилось, и раненым бойцам тоже. Они смеялись, хлопали мне и просили сплясать еще, и я плясала столько раз, сколько они просили, а потом пела и читала стихи. Обойдя все палаты, я прощалась с ранеными и шла домой. Я приходила немного раньше мамы, накрывала на стол и садилась на крыльцо поджидать ее. Мама быстро кормила меня обедом и убегала опять на работу, а я маленьким веничком подметала пол и снова уходила гулять. Но теперь я шла совсем в другой конец поселка, туда, где на опустевшей базарной площади, сидя на кошмах, старые киргизы пили чай и ели плов. Там стояли верблюды, они были гордыми и печальными, и самым гордым и печальным был большой верблюд Яшка. Мальчишки дразнили его:

Верблюд Яшка,

Синяя рубашка,

Желтые штаны, —

но он даже не смотрел в их сторону и шагал, высоко подняв голову и глядя перед собой. Меня он узнавал и любил. Я всегда приносила ему кусочек сахара. Сахар мне давали бойцы в госпитале, а я делилась с мамой, Галей, стариками киргизами и Яшкой. Старики угощали меня зеленым чаем и вкусным пловом. Я садилась на кошму рядом с ними, пила чай из большой пиалы, разглядывала загорелые сморщенные лица, слушала разговоры. Потом старики гасили маленький костер, на котором кипятили чай и варили плов, и начинали собираться в обратный путь, к себе в аилы. Я помогала им складывать кошму. «Приходи завтра, кизымка», — говорили они. «Кизымка» по-киргизски означает «девочка», я знала это слово, кивала и говорила: «Приду, приду», гладила мягкую желтую шерстку Яшки и бежала домой. Мне надо было перейти через большую площадь перед заводом, в центре ее стояла высокая трибуна, и мне всегда хотелось взобраться по ступенькам на самый ее верх, но я пробегала мимо, не останавливаясь, потому что хорошо помнила, как просидела на этой трибуне целый день: боялась спускаться вниз, это оказалось почему-то очень трудным и страшным делом, и я сидела наверху до вечера, пока на заводе не кончилась смена; меня увидели и помогли сойти вниз.

Так я проводила дни. Но однажды после долгой прогулки по арыкам у меня заболело ухо, и мама не разрешила мне выходить на улицу. Мне было очень скучно сидеть одной дома, и я решила учиться писать. Я взяла чернильницу своей сестры Гали, ее ручку и тетрадь, села за стол и обмакнула перо в чернильницу. Я нарисовала две палочки, когда чернильница вдруг упала, и чернила разлились по всему столу и испачкали Галины книги и тетрадки. Я так испугалась, что заплакала, и плакала очень долго, потом стала смотреть в окно, на улицу, где почему-то все люди бежали. Это отвлекло меня на некоторое время, но тут я представила, как Галя, вернувшись из школы, видит все, что я натворила, и представила, что будет дальше, и начала плакать снова. Но потом я решила уйти из дома, спрятаться от Гали и не приходить домой до вечера — пусть они меня поищут. Я открыла дверь, вышла на улицу и тут же упала, хотела подняться, но почему-то сделать это было очень трудно, да еще я увидела, что ко мне бежит мама и что-то кричит. Я думала, мама уже узнала о том, что я натворила, и бежит, чтобы скорее наказать меня, и решила не торопиться вставать, пусть мама испугается, что я сильно ушиблась. Но мама, подбежав ко мне, схватила меня на руки, поцеловала и сказала «умница», я очень удивилась, но промолчала. По улице бегали и кричали люди, а наш сосед Владимир Иванович зачем-то вывел из сарая нашу общую корову Милку. Мама сказала ему: «Что же делать, где же Галочка?» — а он ответил, что «ничего страшного, Галя в школе, а во время землетрясения всех учеников выводят из школы, но домой идти одному никому не разрешают». Когда я услышала, что сейчас происходит землетрясение, я очень обрадовалась и даже засмеялась. Я очень обрадовалась потому, что теперь Гале можно будет сказать, что это землетрясение опрокинуло ее чернильницу.

Но землетрясение быстро кончилось, мы вошли в дом, и мама тут же спросила: «Это ты сделала?» — и показала на стол. «Нет, — сказала я, — это землетрясение» — и снова засмеялась, но мама вдруг очень рассердилась, и еще больше она рассердилась, когда пришла Галя и стала плакать и говорить, что теперь она будет считаться не самой лучшей, а самой худшей ученицей, потому что у нее грязные тетради, во-первых, а во-вторых, она вообще не сможет готовить уроки, потому что многие слова в учебниках залиты чернилами.

Я снова сказала: «Это же землетрясение» — и подвинулась ближе к двери. «Подойди ко мне», — сказала мама. «Отшлепай ее как следует, чтобы она знала», — попросила Галя маму, и тут я выбежала из комнаты во двор, Галя побежала за мной, она очень быстро догоняла меня, я не знала, куда спрятаться, и вдруг увидела, что будка Беркута пуста, я подумала, что он убежал во время землетрясения, подбежала к будке и залезла в нее, потому что она была очень большая. А Беркут просто-напросто сидел за будкой, поэтому я и не увидела его, а Галя увидела. Она закричала: «Мама, мамочка!» — и остановилась. Беркут подошел к будке, заглянул в нее, увидел меня и очень обрадовался, начал прыгать и громко лаять, потом засунул голову в будку и облизал мне лицо, язык был у него теплый и лизал очень щекотно. А Галя и мама стояли поодаль и звали меня ласковыми голосами. Они кричали: «Машенька, Машенька, выходи, тебе ничего не будет». Мама даже хотела подойти к будке, но Беркут повернулся к ней и зарычал, тогда она отошла и снова стала рядом с Галей так, что он не мог до них достать.

С того дня моя жизнь изменилась. Возвращаясь из своих походов в госпиталь и на базарную площадь, я шла к будке Беркута, он уже ждал меня и, в нетерпении натягивая цепь так, что ему приходилось становиться на задние лапы, следил, как я приближаюсь. Он облизывал мое лицо, руки, прыгал вокруг меня, подводил к своей миске, приглашая полакомиться костями. И мы часами играли вместе, и не было у меня тогда товарища лучше, веселее и вернее, чем он.

Но мама и Галя были огорчены. Во-первых, они все время боялись, что он искусает меня, во-вторых, я перестала их слушаться. Как только я чувствовала за собой какую-нибудь вину и опасность наказания, я уходила за черту волшебного спасительного круга, черта эта определялась длиной цепи Беркута, и я очень точно знала ее. Стоя у самой ее границы, я вела переговоры с мамой и Галей, выторговывая выгодные условия мира, а Беркут, сидя рядом, подкреплял мои требования, время от времени безмолвно оскаливаясь и показывая огромные белые клыки моим, как он думал, злейшим врагам.

Шли дни, и однажды мама сказала, что завтра приедет папа, что он приедет с фронта повидать нас и очень огорчится, если узнает, что я живу в собачьей будке и не слушаю маму. Я обещала маме не подходить к Беркуту целый день, пока папа будет у нас, а потом спросила: «Он будет только один день?» — и мама вздохнула и сказала: «Да, только один».

Вечером она испекла пирожки с мясом и вареньем. Я никогда не ела пирожков; правда, мама сказала, что, когда не было войны и мы жили в Москве, она часто пекла пирожки, но я этого не помнила.

Утром, когда я проснулась, папа еще не приехал. Мама, уходя на работу, одела меня в новое платье и велела сидеть дома, никуда не ходить и ждать папу. А главное, не подходить к Беркуту, чтобы не запачкать платье. Я осталась одна. Я походила по комнате, не зная, чем заняться, чернильницу Галя поставила высоко на полку, так, чтобы я не могла ее достать, игрушек у меня не было, а деревянные чурки, которыми топили печку и из которых можно было строить дома, мне надоели. Я хотела открыть шкаф и посмотреть высокую стеклянную башню, внутри этой башни были духи, и они очень хорошо пахли, но потом я подумала, что могу разбить ее, и не стала открывать шкаф. И тут я еще немножко походила по комнате и вдруг поняла, что больше всего на свете мне хочется пойти к Беркуту. Тогда я сняла новое платье, взяла самый большой пирожок и вышла во двор. Беркут дремал возле своей будки, но глаза его были только чуть прикрыты, — видно, он все время смотрел на дверь нашего дома, потому что сразу увидел меня, вскочил, залаял, прося идти побыстрее. Я побежала к нему, тут он увидел, что я несу ему пирожок, и обрадовался еще больше, стал прыгать еще выше и еще громче лаять. Я часто приносила ему из дому какую-нибудь еду, и мы придумали такую игру: я становилась на цыпочки, поднимала руку с едой вверх, а он подпрыгивал и выхватывал еду из моей руки. И сейчас я решила сделать так же, но сначала попробовать, с чем пирожок — с вареньем или с мясом, а Беркут этого не знал: он подпрыгнул как раз в тот момент, когда я поднесла пирожок ко рту, и от радости немного не рассчитал, потому что я почувствовала вдруг сильный удар в подбородок, и тут же что-то теплое и соленое на губах. Беркут почему-то жалобно-недоумевающе взвизгнул, поджал хвост и побежал к будке. Он закричал так жалобно и громко, что из дому выскочил его хозяин инвалид Владимир Иванович и побежал ко мне, а теплое уже текло у меня по шее, я дотронулась рукой до губы, потом посмотрела на руку, она была в чем-то липком и красном. И в этот момент во двор вошел папа, и тогда я заревела и побежала к нему. Папа бросил на землю рюкзак, схватил меня на руки и побежал по улице, а сзади, хромая, бежал Владимир Иванович и кричал: «Подождите, подождите, вы же не знаете, где больница».

Вечером я сидела за столом вместе с папой, мамой и Галей. Все пили чай, а я не могла, потому что было очень больно шевелить губами.

«Тебя спасла твоя самодеятельность, иначе быть бы тебе уродцем, а ты у нас и так не бог весть какая красавица», — сказал папа. Он рассказал маме и Гале, как из больницы нас послали в госпиталь, там меня приняли сразу и очень жалели, говорили: «Как же она теперь будет петь, она ведь так хорошо поет», — а хирург, который зашил мне раны, сказал, что я очень скоро буду петь опять, потому что для этого он постарался сделать все, что возможно.

Мне очень хотелось посмотреть в зеркало, как зашито, и расспросить папу, как это хирург зашивал раны, я почему-то ничего не помнила. Но я боялась попросить зеркало и вообще напоминать о себе и сидела тихо. А Галя и мама все твердили: «Мы ее предупреждали, мы говорили ей, не подходи к нему, ведь это же дикий пес».

«Надо пристрелить его, а то он и нас покусает», — сказала Галя. Тогда я заплакала, и плакать было очень больно. Папа встал, взял меня на руки и сказал: «Не плачь, а то швы разойдутся». Он вынес меня на улицу, и мы услышали, как тихо и жалобно скулит Беркут.

Я сказала: «Идем к нему». Папа пошел к будке, потом остановился и спустил меня на землю. Беркут подошел к нам и, встав на задние лапы, передние положил мне на плечи и стал лизать мои губы и подбородок осторожно и медленно. И сейчас, когда я выросла, только две маленькие черточки около губы остались от этих укусов, так хорошо вылечил меня сам Беркут. А тогда я стояла тихо, не шевелясь, и Беркут лизал мое лицо. Потом папа сначала осторожно, а потом уверенно погладил большую голову Беркута. Беркут вильнул хвостом, как бы подбадривая папу, и папа все гладил и гладил его и все что-то говорил ему.

Дома папа спросил меня, чего мне хочется больше всего на свете, и я сказала, чтобы он не уезжал и еще чтобы у меня были веер, сумочка и зонтик.

И он подарил мне на следующий день веер, сумочку и зонтик и уехал снова на фронт.

Мама сейчас говорит, что она представить себе не может, где и как раздобыл он все это в глухом киргизском поселке в 1943 году.

А потом война кончилась, и мы вернулись в Москву, а Беркут остался.

Наш сосед Владимир Иванович прислал нам письмо, он писал, что живет неплохо, что у них тепло и цветут маки, что все знакомые передают нам привет, что Милка по-прежнему дает много молока, а Беркута уже нет. В день нашего отъезда он долго скулил и грыз цепь, а вечером как-то сумел снять ошейник и побежал в ту сторону, куда мы уехали. Больше его никто не видел.

КРАСНОЕ ПЛАТЬЕ

Самой главной в нашей маленькой семье без мужчины была моя старшая сестра Галя. В свои четырнадцать лет она казалась практичнее, трезвее и разумнее мамы, не говоря уж обо мне. Она часто повторяла, что дети воспитывают родителей, и мама во всем ее слушалась и, по-моему, даже немного побаивалась.

Когда мама и наш сосед Владимир Иванович решили купить общую корову, ни мама, ни Владимир Иванович — тихий человек, инвалид с протезом вместо правой ноги — не имели ни малейшего представления о том, какой должна быть хорошая корова. И Галя не разрешила им одним ехать в райцентр на базар, пока она не прочитает все, что необходимо знать для покупки коровы. Целую неделю после уроков она ходила в библиотеку и читала нужные книги. Из них она узнала все про коров и только после этого вместе с мамой и Владимиром Ивановичем поехала на базар и там выбрала очень хорошую корову Милку, которая потом давала много молока. Правда, Милка была комолой, и это сильно огорчило маму и Владимира Ивановича — им хотелось, чтобы их первая корова была красивой, но Галя строго спросила:

— Вам что важнее, молоко или рога? — И они сразу же испугались и сказали:

— Молоко, конечно, молоко, Галочка!

Сначала мама и Владимир Иванович договорились доить Милку по очереди, но после того как Галя посоветовала маме выбрать утро, потому что в книжке написано, что утром коровы дают больше молока, мама почему-то передумала и стала делить молоко после каждой дойки пополам с Владимиром Ивановичем. И еще Галя дала совет собирать высохшие коровьи лепешки, которые называются «кизяками», чтоб топить ими печь. Владимир Иванович не мог собирать кизяки — из-за ноги ему трудно было наклоняться. И эту работу мама поручила мне.

Каждое утро я отправлялась в степь, которая начиналась за последней мазанкой поселка, и там собирала кизяки для нас и для Владимира Ивановича. Те, что еще не просохли, переворачивала на другую сторону и забирала на следующий день.

Я любила это несложное, хотя и не очень чистое занятие. Иногда, в поисках следов вчерашнего пастбища, мне приходилось уходить довольно далеко от дома, но я не боялась дальних прогулок и, случалось, доходила до шоссе.

Жизнь шоссе была очень интересной, и я подолгу сидела на мягкой от пыли обочине, глядя на проезжающие брички, киргизов в рыжих лисьих шапках, неторопливо едущих на маленьких лохматых лошадках, но особенно удачным был для меня тот день, когда на шоссе, откуда-то с другой стороны, с проселка, на рыси выезжали военные. Они ехали на высоких лошадях и пели всегда одну и ту же песню. Лошади вскидывали сухие головы, мелко переступали тонкими длинными ногами, а военные пели:

Эскадрон за эскадроном,

Эшелон за эшелоном,

Путь-дорога далека!

Эх!

Командир сказал, и точка,

Машет беленьким платочком

Дону синему рука!

Эх!

Эскадрон за эскадроном…

Именно на этих словах я начинала отставать от конников, потому что до сих пор бежала рядом с ними по обочине шоссе, подпевая им, но у узенького мостика уже уставала и не могла бежать так быстро, и конники уходили от меня вперед и уносили свою песню, слова которой я так до конца и не узнала. Но это не мешало мне петь ее в госпитале, песня очень нравилась бойцам, и я, дойдя до повторения слов «Эскадрон за эскадроном», начинала, вскрикивая «Эх!», плясать вприсядку.

Но однажды мои прогулки на шоссе кончились раз и навсегда. Это было весной. А весной в степи цвели маки, и я приносила домой вместе с мешком кизяков букет огромных красных цветов на длинных прямых стеблях, покрытых восковым налетом. Галя ругала меня за эти цветы и не разрешала их оставлять в комнате. Они не нравились ей за то, что быстро увядали, и еще она сказала, что из цветов этих добывают яд, и если мы на ночь оставим их в комнате, то уснем так крепко, что не проснемся никогда. Я оставляла букеты около будки Беркута, Беркут нюхал их, чихал, встряхивая головой так сильно, что стукался носом о землю, потом ложился на букет и дремал, но всегда просыпался таким же веселым и здоровым, каким был.

Я собирала маки, когда услышала страшный и жалобный крик. Кричали неподалеку — беспрерывно и отчаянно. Я пошла на этот крик и на маленьком бугре увидела жабу. И жаба эта кричала. Она кричала и медленно, очень медленно, но неуклонно, не останавливаясь, ползла вперед, к какой-то, видимой ей одной цели, и, выпучив глаза, смотрела не отрываясь на эту цель. Я оглянулась, ища прутик, чтобы стегануть жабу, и тогда она, может быть, перестанет так жалобно кричать, и вдруг натолкнулась на чей-то взгляд.

Увидев этот взгляд, я уже никогда не могла его забыть: серые, почти бесцветные глаза с вертикальным зрачком смотрели с треугольной приплюснутой головки. Я никогда не видела змей, никто не предупреждал меня об опасности, которую они несут, и в первую минуту, не раздумывая, я взмахнула огромным букетом, чтобы ударить им по треугольной головке, и гадюка тут же свернулась в кольцо и стала похожа на большую серую тарелку. Какая-от странная выжидательная напряженность неподвижных тугих колец ее тела остановила движение моей руки, я неуклюже повернулась и побежала, втянув голову в плечи.

Я бежала до самого дома. И дома, сидя в пустой комнате на деревянном топчане, тряслась и тихонько поскуливала. Так и застала меня мама, вернувшись с работы. Она стала тормошить меня и спрашивать: «Деточка, деточка, кто тебя напугал? Тебя обидел кто-нибудь?» И когда она тормошила меня, букет, который я все не выпускала из рук, коснулся ее лица. Я бросила букет на пол и стала кричать: «Выкинь, выкинь его скорее». Мама испугалась еще больше, сказала: «Сейчас, сейчас!» — и, открыв дверь, выбросила цветы на крыльцо.

Когда Галя пришла из школы, она тут же строго спросила меня:

— Ты опять вместо того, чтобы собрать побольше кизяков, притащила эти противные цветы?

И тогда мама рассказала ей про змею и про жабу, но Галю рассказ мамы не испугал и не растрогал, она объяснила, что змея просто гипнотизировала[1] жабу, что в животном мире многие животные питаются друг другом и ничего ужасного в этом нет, это просто закон природы, а меня наконец нужно отдать в детский сад, потому что без коллектива я расту очень неразвитой и капризной.

И мама, как всегда, согласилась с ней и сказала, что попытается устроить меня в детский сад и что ей, как учительнице, наверное, не откажут.

— Там надо жить целый день? — спросила я.

— Да, — ответила мама.

— А как же я буду ходить в госпиталь? Туда же вечером не пускают, — сказала я и заплакала.

— Вот видишь, как она избалованна и капризна, — обрадовалась Галя. — И нечего ей ходить в госпиталь, пора прекратить это попрошайничество.

— Ничего не попрошайничество, не говори глупости, — вдруг рассердилась мама, — и вообще ты очень много стала на себя брать.

Галя пожала плечами и сощурила глаза. Так она всегда делала, если взрослые в чем-нибудь не соглашались с ней, и еще она, когда мама или Владимир Иванович говорили ей что-нибудь строгое, начинала тихонько петь «О любви не говори, о ней все сказано».

В госпитале я не появлялась уже два дня, и у меня были причины повременить со своими ежедневными визитами. Госпиталь я хорошо знала. Это был каменный четырехэтажный дом, на краю поселка, окна коридоров смотрели в степь, а другие — из палат — в большой тенистый сад, где в широком арыке текла очень холодная вода. Я знала все палаты, и во всех палатах меня любили. Но больше всего меня любили в маленькой полутемной палате на первом этаже. Там лежали дядя Никита, Леша и Маркел Митрофанович. Придя в госпиталь, я обходила все этажи и пела песни, какие просили раненые бойцы, а потом шла вниз к «своим», как говорили в госпитале, и сидела там у них целый день. Обедать я ходила на второй этаж к санитарке тете Поле. Она тоже любила меня, и мы часто, сидя с ней у маленького белого столика в коридоре, ели супчик и кашу из железных мисок и разговаривали про сына тети Поли, который был на фронте, и про моего папу, который тоже воевал с немцами, как сын тети Поли. Сын у тети Поли был очень хороший; когда еще не было войны, он всегда колол ей дрова в деревне, где они жили раньше, а с фронта прислал красивый белый материал от парашюта, и тетя Поля сшила себе из этого материала платье и косынку. И еще тетя Поля говорила, что он ею очень нуждался. Маркел Митрофаныч, Леша и Никита тоже мною нуждались, так сказала тетя Поля, и очень радовались, когда я приходила.

А теперь я решила не приходить к ним два дня, потому что взяла у Никиты мундштук. И вообще из-за детского сада, в который Галя велела меня отдать, получалось, что прийти в госпиталь я смогу не раньше воскресенья, а до воскресенья было далеко.


Детский сад я хорошо знала. По дороге на рынок, куда я бегала по вечерам есть плов и пить чай со старыми киргизами, нужно было проходить мимо длинного дощатого барака, где за зеленым штакетником по вытоптанному пыльному двору гуляли скучные дети. Некоторые из них стояли у штакетника и смотрели на улицу, а две толстые тети сидели на крыльце дома и вязали. И хотя все, что окружало меня, было полно тайны, дом этот был не только не таинственным, но даже не вызывал любопытства. Кроме того, я очень не нравилась мальчишкам, которые все время торчали у штакетника.

Завидев меня, они начинали кричать «пузатая» или «рыжая идет» и бросались мелкими камешками. Из-за этого я всегда переходила на другую сторону улицы.

Маме была непонятна дикая радость мальчишек, когда она, ведя меня за руку, вошла во двор детского сада. Зато я уже твердо знала, что, как только она завернет за угол последнего дома улицы, я убегу отсюда. И я тихонько стояла рядом с мамой, пока она беседовала с толстой тетей, которая, не глядя на спицы, быстро вязала чулок. Она так ловко это сделала, что я даже подумала — может, мне стоит сначала научиться вот так же быстро вязать, связать носки Лешке, Маркел Митрофанычу и дяде Никите, а потом уж уйти отсюда навсегда. И когда мама, поцеловав меня, ушла, я сказала толстой тете:

— Научите меня вязать, мне очень нужно.

А толстая тетя ответила:

— Иди немедленно во двор и гуляй, а баловаться и шалить здесь нельзя, это тебе не дома.

И я поняла, что пора убегать.

Но во дворе меня уже ждали мальчишки.

— Рыжая пришла! — закричали они и помчались ко мне Они окружили меня и, приплясывая, стали повторять:

— Уже не побегаешь, рыжая, уже не побегаешь, выковыренная!

Я не знала, что такое «выковыренная», но слово это меня очень разозлило.

— А вот и побегаю, — сказала я и, втянув голову в плечи, как учил меня Леша, пошла на них.

Голова у меня была большая, сильная, с густой щетинкой рыжих волос, и вот мальчишки, наверное, испугались такой круглой и сильной головы, нацеленной в их животы, потому что сразу расступились, и я не спеша прошла через двор, перелезла через штакетник и так же не спеша пошла по улице.

Сзади что-то кричали, но я не обернулась.


Конечно, первой мыслью было идти в госпиталь. Правда, в кармане, пришитом мамой к моим трусам, лежал мундштук дяди Никиты, но присутствие его меня не смущало. Я знала, что скоро мундштучок снова вернется к дяде Никите, и то, что я на время взяла его себе, не казалось мне слишком ужасным поступком.

В госпитале шел обед. Я не пошла сразу в палату к своим, а поднялась на второй этаж, в большую палату, где почти все уже ходили, и спела им «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля» и «О любви не говори». Все похлопали мне и постучали ложками о миски, прося исполнить еще что-нибудь. И я спела еще:

В одном городе жила парочка.

Он был токарь, рабочий простой,

А она была пролетарочка,

Всем известна своей красотой,

Эту песню я не очень любила: красивая пролетарочка погибала в конце ее непонятной смертью, но раненым эта песня нравилась, да и я не очень торопилась вниз и поэтому спела ее два раза.

В коридоре тетя Поля покормила меня гороховым супом, мы поговорили с ней про то, что пишет папа, и про нашу корову Милку. Тетя Поля спросила, есть ли у нас макуха, я сказала, что нет, и она дала мне большой кусок прессованных семечек, которые иногда бывали очень вкусными и назывались макухой.

Эта макуха оказалась вкусной, из семечек не выжали до конца весь жир, и она хорошо пахла подсолнечным маслом.

Грызя макуху, я пошла вниз и на лестнице встретила доброго доктора.

— Ты что же пропал, арбуз? — спросил он.

— В детский сад отдали, — ответила я, вгрызаясь в макуху.

— Ну и зубы у тебя, арбуз, — засмеялся он и погладил меня по щеке, рука его сильно пахла йодом, так сильно, что даже в госпитале, где все пахло йодом и карболкой, чувствовалось.

— Ты к своим идешь? — спросил добрый доктор, имя у него было очень трудное, и я никак не могла его запомнить.

— К своим.

— Тогда захвати у тети Поли утку для Леши, она забыла принести.

— Захвачу, — сказала я и снова пошла наверх к тете Поле.

Тащить утку было неудобно, и я, положив макуху в кармашек трусов, чтобы не мешала, прижала утку двумя руками к животу и пошла на первый этаж.


В палате был всегда полумрак. Днем окно занавешивали простыней из грубого полотна, чтобы яркий свет не мешал Леше — от яркого света у него могли заболеть глаза и голова, а по вечерам комната освещалась лишь тусклой электрической лампочкой, привинченной над дверью.

И вот из-за этих постоянных сумерек я плохо знала лица людей, так много значивших не только в моей тогдашней жизни, но, как оказалось, и в жизни моей будущей.

Их было трое: Леша, дядя Никита и Маркел Митрофаныч.

Дядю Никиту я иногда называла Никита Иваныч, это бывало тогда, когда на него находило плохое настроение и он часами лежал совсем не шевелясь, ни с кем не разговаривал и не отвечал на вопросы.

Два дня назад, когда он тоже лежал в таком вот плохом настроении, я по просьбе Маркел Митрофаныча пела новую песню. Песня была печальная, про бедного казака и богатую девушку. Я совсем недавно услышала ее от мамы, мама стирала и пела эту песню. Когда я допела последние самые грустные слова казака:

Сабля, люлька — вся родына.

Сивый конык — то ж мий брат,—

Никита Иваныч неожиданно спросил меня:

— Маша, как сейчас на улице? Солнце еще не село?

Я вышла в коридор посмотреть в окно. Огромное солнце будто опиралось на край степи, и красные квадраты светились на выкрашенной серой масляной краской стене.

— Закат, — сказала я, войдя в палату, — скоро сядет, Владимир Иванович уже с Милкой, наверное, вернулся, принести молока?

— Не надо, — сказал Никита Иваныч, — спой еще что-нибудь.

И пока я придумывала, что бы еще спеть, он вдруг неожиданно сказал:

А певал и я когда-то,

Словно дрозд в лучах заката…

— Ну и что? — тут же сказал Леша. — Попоешь еще.

Никита Иваныч не ответил ему.

— Хорошие птицы дрозды, — сказал Маркел Митрофаныч, — у моего креса был дрозд, он когда пел, горлышко так смешно у него надувалось.

— А как же дальше? — спросил Никита Иваныч.

— Не знаем, — ответил за всех Леша, — вот Машка, может, знает, она все песни помнит.

— Я про дрозда не знаю, я про ласточку знаю, — сказала я и тут же затянула:

С сумочкой дорожной,

С песенкой походной

Ласточка летит.

— Тише! — приказал мне Маркел Митрофаныч. — Прочти дальше стих, — попросил он Никиту Иваныча.

Никита Иваныч молчал, а я обиделась на Маркел Митрофаныча и пошла к двери. Когда я проходила мимо его койки, он схватил меня за руку и посадил у себя в ногах.

— Ты характер не показывай, мала еще, — шепотом сказал он мне в ухо, пощекотав его своими колючими усами.

Умирают песни скоро,

Словно тени средь узора

Густолиственного бора… —

снова своим хриплым голосом заговорил Никита Иваныч.

А певал и я когда-то,

Словно дрозд в лучах заката, —

Песня выпита до дна.

Птицей быть душа устала,

В горле голоса не стало,

Мне не петь уж, как бывало…

Голос Никиты Иваныча совсем охрип, и я хотела встать, чтобы дать ему попить, но Маркел Митрофаныч удержал меня за плечо.

Я окончил —

Спи, струна! —

сказал Никита Иваныч и закашлял.

Я подошла к нему и дала попить из поильника.

— Хороший стих, — сказал Маркел Митрофаныч, — только не совсем правильный. Как же может быть густолиственный бор, когда бор — это сосна. У нас, где горелая деревня, бор был, там песок и сосны на нем.

— В стихах это неважно, правда? — спросил Леша Никиту Иваныча.

Никита Иваныч не ответил, он часто так делал, скажет что-нибудь, а потом не отвечает ничего, и Леша привык к этому.

— В стихах неважно, — ответил он сам на свой вопрос. — Вот, например, вы Лермонтова читали — «и звезда с звездою говорит»… Ну как звезда может со звездою разговаривать? Глупость. А в стихах здорово получается. А этот стих тоже Лермонтова?

— Нет. Кажется, Байрона.

— Байрона не знаю. Он какой национальности?

Никита Иваныч опять не ответил.

— Не приставай! — сказал Маркел Митрофаныч. — Маш, ты песню хотела спеть.

— Да я ее уже сто раз пела, — ответила я, все же затаив обиду, — и некогда мне петь, домой надо идти.

— Ну иди, — сказал Маркел Митрофаныч.

— Меня одна девушка дроздом называла, я на дрозда был похож, — вдруг тихо сказал Никита Иваныч, — волосы у меня были черные с синим отливом и нос довольно большой, вот она и прозвала меня дроздом.

— Что ж, вы, значит, на птицу похожи? — огорчилась я. — Это она вас дразнила нарочно, — утешила я Никиту Иваныча. — Вот Галя меня тоже нарочно «шимпанзе» дразнит, мама ее ругает за это, а она мне, чтоб мама не слышала, шепотом говорит: «Шимпанзе, не чавкай», а сама больше меня чавкает, когда молоко…

— Иди домой, темно уже, наверное, — перебил меня Маркел Митрофаныч, — возьми сахарку и иди.

— Поди ко мне, — позвал Леша, я подошла. — Возьми, — он протянул мне большой кусок сахара, — только не слюнявь по дороге, все равно не отгрызешь, его щипцами надо колоть.

— У нас нет щипцов, мы молотком бьем, — сказала я. — Галя говорит…

— Маша! — строго сказал Маркел Митрофаныч. — Мамка уж заждалась, до чего же ты все-таки неслух.

— Иду, иду, завтра не ждите, за кизяками надо идти, — сказала я, помня, что мундштучок дяди Никиты уже лежит в кармане моих трусов. Я незаметно взяла его, когда давала дяде Никите пить.


С мундштучком этим произошла странная история. Я совершенно не обращала на него внимания, и он мне даже не нравился. Просто трубочка из разноцветных колечек плексигласа. Дядя Никита не курил — не мог, но мундштучок всегда лежал у него на тумбочке, и иногда он просил меня дать ему подержать мундштучок в зубах. Мне не правилось, когда дядя Никита держал мундштучок в зубах, — было немножко смешно, когда из белого круглого шара, каким была голова дяди Никиты, торчал мундштучок. Но смешно было как-то странно, так, что смеяться не хотелось, а просто неприятно было смотреть. Но дядя Никита просил подержать мундштучок в зубах редко, только когда был в хорошем настроении, и я бы не взяла его никогда, если бы утром, накануне того дня, когда я увидела змею и жабу, Галя не рассказала маме про день рождения своей подруги Наташи и про то, как нехорошо поступила одна девочка, придя на день рождения без подарка. И мама тут же вспомнила, что через три дня день рождения у нашего соседа Владимира Ивановича и что он пригласил нас всех в гости, а она просто не знает, что ему подарить.

— Подари ведро, — сказала Галя, — все равно мы им пользуемся все вместе, а теперь оно будет считаться вроде его.

— Так не годится, — сказала мама и спросила меня: — Машенька, а в госпитале ты не можешь попросить Маркела Митрофаныча сделать такую же коробочку, как он сделал нам?

— У него больше нет этого, как его, плексиглаза, — сказала я.

— «Плексиглаза», — передразнила меня Галя, — глас стекло по-немецки, дас глас, — поняла? А лампа — ди лямпе, а стол — дер тиш.

— А как дура? — спросила я.

— Маша! Ты что это? — строго крикнула мама.

— Я тебе покажу, как обзываться, а ну подойди ко мне, — позвала Галя.

— Не пойду.

— Вот видишь… — начала Галя.

— Да перестаньте вы! Господи, что мне с вами делать, вот был бы папа…

Такие разговоры я не любила, мне становилось жалко маму за то, что без папы она не может с нами справиться, и я решила вернуться к прежней теме.

— Нет у него плексиглаза, из верхней палаты просил сделать один боец, а он мне сказал: «Передай, что нет плексиглаза».

— Что же подарить? — сказала мама грустно. — Надо что-нибудь хорошее, а у нас ничего нет.

Но у меня уже созрел план. Я знала, что я подарю Владимиру Ивановичу, чтобы он порадовался, а я не была такой плохой девочкой, как та, что пришла на день рождения Наташи без подарка. Сегодня, когда я буду в госпитале, я возьму у дяди Никиты мундштучок, он не заметит, и подарю его Владимиру Ивановичу. А потом, после дня его рождения, потихоньку заберу. Владимир Иванович подумает, что он потерял мундштучок, и не очень, наверное, огорчится, ведь он не курит. А я верну мундштучок дяде Никите, и всем будет хорошо. Надо только эти два дня, что останутся до дня рождения Владимира Ивановича, не ходить в госпиталь, чтобы они там не спрашивали меня про мундштучок, если заметят пропажу.

Но теперь из-за этих противных мальчишек мне стало так грустно, что захотелось немедленно увидеть Лешу, дядю Никиту, Маркел Митрофаныча и рассказать им про все: про змею и глупую жабу, про толстых сердитых теть, про мою новую печальную жизнь.


Поэтому раньше намеченного срока я снова появилась на пороге полутемной палаты, прижимая к животу утку. Дядя Никита, видно, был в очень плохом настроении, потому что все молчали, а это бывало редко. Маркел Митрофаныч что-то мастерил. Меня всегда удивляло, когда я выносила на свет в коридор вещи, которые он делал. Он делал их на ощупь, в полутьме, а были они все такие ладные, особенно палки с красивым узором, который Маркел Митрофаныч вырезал на них ножом. Палки эти он делал для бойцов, которые могли уже ходить.

Владимир Иванович где-то доставал толстые суки, я относила их Маркел Митрофанычу, а он делал из них красивые палки с узором.

— Здравствуйте, — сказала я.

— Здравствуйте, Марья Владимировна, — откликнулся Леша.

— Я тебе утку принесла, — сказала я.

— Очень кстати, — засмеялся Леша, — тащи сюда, а то она улетит.

— Ты бы не зубоскалил, — сказал Маркел Митрофаныч, — все-таки ребенок. А ты не таскай утки, не твое это дело.

— Доктор велел принести, — сказала я и залезла на койку Маркел Митрофаныча. На койке его хватало места — у Маркел Митрофаныча не было ног, и я всегда забиралась к нему и, прислонившись к другой спинке, сидела подолгу, беседуя с Маркел Митрофанычем.

— Тоже доктор называется, ребенка за уткой посылает, — сердито сказал Маркел Митрофаныч.

— Так я же всегда ношу. — Я вытянула ноги, устроилась поудобнее.

— Села и сиди, не вертись, — Маркел Митрофаныч был в очень плохом настроении.

— А я из детского сада убежала, — гордо объявила я, — меня мама отдала, а я убежала.

— Молодец, — похвалил Леша и робко спросил Маркел Митрофаныча: — А куда ж мне эту теперь девать?

— Я возьму, — я спрыгнула с койки.

— Куда девать! — передразнил Маркел Митрофаныч. — Малютка какой, ребенок за ним ухаживать должен.

— Да ну что вы, Маркел Митрофаныч, найдется мундштук этот, никуда он деться не мог, не сердитесь вы зазря, — сказал Леша.

— Маш, ты не видела мундштук Никиты? — спросил Маркел Митрофаныч.

— Мундштук? — переспросила я.

— Ну да. Закатился куда-то. Ты бы слазила под кровать.

— Слазь, Марья, откройте эту портянку, чтобы светлее было, а я глаза закрою, — Леша перевернулся на спину.

— Не надо. Не ищи, — неожиданно громко сказал дядя Никита.

— А я и в темноте вижу, — сказала я и полезла под его кровать.

— Не надо, я не хочу, бог с ним, я не хочу, — крикнул дядя Никита, — вылезай оттуда!

Я затихла под кроватью, лежала, прижавшись щекой к гладким прохладным доскам пола.

— Да ты не нервничай, в случае чего другую сделаю, еще лучше. — Маркел Митрофаныч потянулся и, свесившись со своей койки, держась одной рукой за ее спинку, другой погладил туго спеленатое бинтами туловище дяди Никиты. И я снизу увидела, как сильно надулись на его шее жилы. — У меня остался плексиглас, очень хороший, точь-в-точь как была сделаю.

— Ты же крестному хотел подарок сделать, — сказал дядя Никита.

— Да чего там! Может, креса и нет уже, а есть — так я сам такой подарочек, что другого не надо, — Маркел Митрофаныч засмеялся.

— Маша, вылезай, ты чего там лежишь, — уже тихо сказал дядя Никита.

— Я ищу, — я начала шарить руками по полу.

«Может, отдать его, — подумала я, — вроде нашла сейчас», — но я засунула слишком большой кусок макухи в маленький карманчик, он застрял в нем, и поэтому мундштучок вытащить было нельзя. Я уже потихоньку начала снимать трусы, чтобы достать из карманчика мундштучок, когда Леша сказал:

— Машка, вылезай скорее, доктор идет.

Я быстро натянула трусы, вылезла из-под койки и снова забралась на постель к Маркел Митрофанычу…

Обход делал злой доктор, и, завидев меня, он начал тянуть своим длинным голосом:

— Это не годится, граждане, я сколько раз говорил, девочка не должна находиться в палате.

Я хотела спрыгнуть с койки, но Маркел Митрофаныч удержал меня.

— А чем же вам ребенок не нравится? — спросил он доктора.

— Это не положено.

— А нам многое не положено. Мне палки всю жизнь теперь разукрашивать и часы чинить, когда я лучшим трактористом был, разве положено? А ему вот, — он кивнул на дядю Никиту, — обгореть положено было в двадцать пять лет? А Лехе контуженым лежать?

— Это все, товарищ боец, вы правильно говорите, — затянул снова доктор, — но в самых ненормальных условиях нужно соблюдать порядок, только в этом залог победы в этой войне.

— А мы уже отвоевались, — сказал Леша.

— Я все понимаю, но вы отдаете девочке положенные вам для выздоровления продукты, это тоже не годится.

— А то, что она утки носит, годится? — тихо спросил дядя Никита. — А то, что она калек развлекать и веселить приходит? А жизнь среди таких уродов в пять лет годится? Ведь она же не знает даже, какой ужас все это, не понимает! Сейчас не понимает, но ведь запомнит это на всю жизнь, всю жизнь уродов нас несчастных помнить будет, — дядя Никита уже кричал, а доктор кивнул другому доктору, и тот выбежал в коридор.

— Успокойтесь, прошу вас, — злой доктор подошел к Никите, двумя руками взял его за голову — за белый круглый шар, поправил подушку, — успокойтесь и поймите меня, в поселке может быть любая инфекция, пусть она хоть халат какой-нибудь надевает. — Он, не оборачиваясь, протянул руку, и тот доктор, что выбегал, подал ему склянку с лекарством. — Выпейте, — злой доктор поднес склянку к щели, где был рот дяди Никиты, и жидкость закапала на бинты.

— Вот видите, вы не умеете этого делать, а она умеет, — сказал дядя Никита. — Маша, поди сюда.

Я спрыгнула с койки, обошла злого доктора подальше, раз он боится, что у меня инфекция, зашла с другой стороны койки дяди Никиты и попоила его из поильника, куда доктор вылил свое лекарство.

Потом весь обход ушел, и я по просьбе Леши спела и сплясала «Эскадрон за эскадроном», а потом Маркел Митрофаныч вспомнил про детский сад и попросил рассказать про него. Я рассказала про толстых теть на крыльце.

— Это они ваше питание воруют, — сказал Маркел Митрофаныч, и я поспешно кивнула головой, чтобы он не стал говорить дальше про толстых теть и не помешал рассказать про мальчишек.

Леше очень понравилось, что мальчишки испугались меня.

— Ну какой ты молодец, Машка, — радовался он, — все помнишь, чему я тебя учил, молодец, правильно им в пузо головой целилась, а руками по-девчоночьи не размахивай, ты их к груди прижимай, сожми в кулаки и прижимай, и левое плечо вперед выставляй.

Леша даже хотел показать мне, как надо выставлять вперед левое плечо, но Маркел Митрофанович велел ему лежать спокойно.

— Интересно, что это за «выковыренная», почему, Маш, они так на тебя говорили? — спросил он меня.

— Не знаю, — ответила я незаинтересованно, мне очень нравилось, что Леша так радуется моей победе, и хотелось рассказывать про эту победу еще.

— Так и сказали «выковыренная»? — снова спросил Маркел Митрофаныч.

— Это они, наверное, имели в виду «эвакуированная», — сказал дядя Никита. — Дурачье, повторяют, что взрослые сволочи говорят.

— Ах, мерзавцы, ведь точно! — огорчился Маркел Митрофаныч. — Ты, Маш, скажи им, что я приду, уши им надеру за такие прозвища, нет, лучше скажи, Леша выздоровеет скоро и придет.

— А я не пойду туда больше, — беспечно сказала я.

— Как это не пойдешь? — еще больше огорчился Маркел Митрофаныч. — Нет, Маш, так не годится, ты мамку не обижай, она тебя пристроила, это работа у тебя теперь вроде.

— Да зачем ей туда ходить? — вступился за меня Леша. — Сопли ихние смотреть? А здесь хоть тоже не так уж весело, зато сытно, а там воспитательницы ихние да поварихи все съедают.

— Не пойду, не пойду, — заверила я Лешу.

— А доктор вон уже как сердится, — сказал Маркел Митрофаныч.

— А я халат буду носить, как он.

— А где же мы тебе халат возьмем? — спросил Маркел Митрофаныч.

— Очень просто, можно из марли платьице ей сшить, — сказал дядя Никита, — попросим у тети Поли марли и сошьем платье — подумаешь, три дырки.

— Ой, а мне тетя Поля макухи дала, — вспомнила я, — кто хочет?

— Дай куснуть, — сказал Леша, — только палец не подставляй, а то ты всегда палец подставляешь, чтоб много не куснули.

— Зубы только о твою макуху ломать, поди лучше марли у тети Поли попроси и нитку с иголкой, — приказал Маркел Митрофаныч.

— Сейчас. На, Леша. И ничего я палец не подставляю. — Я дергала и никак не могла вытащить макуху из карманчика трусов, дернула, торопясь, сильнее, затрещали нитки, макуха осталась в моей руке, а красивый мундштучок дяди Никиты, о котором я почему-то совсем забыла, покатился по полу прямо к кровати Маркел Митрофаныча.

— Уронила цацку свою, — сказал Маркел Митрофаныч, нагнулся и поднял с пола мундштучок.


Много лет прошло с того дня, но до сих пор я помню тишину в палате и тихий стук мундштучка, когда Маркел Митрофаныч положил его на свою тумбочку.

— Я не хотела… — начала я. Почему я тогда не убежала сразу же из палаты, где нашла мужество остаться посреди комнаты с макухой, зажатой в руке, не могу понять. — Я не хотела…

— Иди сюда, — тихо позвал Маркел Митрофаныч.

— Я не нарочно, — сказала я и наконец заревела, стоя по-прежнему посреди палаты.

— Ничего, ничего, это пройдет, не плачь, — вдруг сказал Леша, и я, оторопев, повернулась к нему. Леша делал мне какие-то странные знаки — он показывал рукой на дядю Никиту, потом на свой рот.

Но я не понимала его, не понимала, что они с Маркел Митрофанычем хотят утаить от дяди Никиты страшный мой поступок, и тупо смотрела на него.

— С мальчишками драться лезешь, а из-за пустяка ревешь, — сказал Маркел Митрофаныч. — Поди ко мне, я посмотрю, что там у тебя с коленкой.

А я боялась его и, совершенно одурев от непонятных их речей, стояла на месте.

— Я хотела Владимиру Иванычу подарить, а потом отдать.

— Ты пойдешь ко мне или нет?! — крикнул вдруг Маркел Митрофаныч, и я снова заревела.

— Отстаньте от нее, — попросил дядя Никита. — Иди сюда, Машенька.

И я пошла к нему.

— Сядь.

Я села на краешек его койки, не сводя глаз с Маркел Митрофаныча.

— Шкодлива, как кошка, труслива, как мышь, — сказал Маркел Митрофаныч и отвернулся к стене.

— Ну зачем вы так, — сказал дядя Никита. — Маша, тебе нравится мой мундштук?

— Нет, — всхлипывая, ответила я. Слова Маркел Митрофаныча были очень жестоки, я почувствовала эту жестокость, и сознание ужасного несчастья охватило меня. Я упала лицом на одеяло и, чувствуя запах рыбьего жира, которым пропитались бинты дяди Никиты, заплакала очень сильно.

— Машенька, перестань, Машенька! Да что ж это такое! — крикнул дядя Никита. — Я же просил, я же говорил, не нужен мне этот мундштучок, за что ж вы ее тираните?! — Он начал шевелиться, потом застонал.

— Перестань плакать, сейчас же перестань, — приказал мне Маркел Митрофаныч, — а ты лежи спокойно, никто не тиранит ее, а ответить должна, почему это сделала.

— Я прошу ее не трогать, забери мундштук и иди домой, завтра придешь, — сказал дядя Никита.

Я встала и, всхлипывая, ничего не видя от слез, побрела к выходу, но около койки Маркел Митрофаныча наткнулась на его протянутую руку и испуганно остановилась.

Рукой он обнял меня вокруг живота, пододвинул к себе.

— Посмотри на меня, — попросил он.

Но я не могла на него посмотреть, стояла опустив голову.

— Ну тогда на Лешу посмотри, — сказал Маркел Митрофаныч.

Я исподлобья взглянула на Лешу, он лежал на спине, смотрел в потолок, и снова уставилась на пол.

— Ты совершила очень плохой поступок. — Я дернулась, пытаясь освободиться от руки Маркел Митрофаныча, но он держал крепко. — Ты даже не можешь понять сейчас, какой плохой поступок ты совершила и как ты нас огорчила.

Я снова начала плакать.

— Но мы тебя все равно любим, — сказал дядя Никита, и я заплакала сильнее.

— Я хотела как лучше, — объяснила я, повернувшись к нему. — Они хотят Владимиру Иванычу ведро подарить, потому что у нас ничего больше нет, мы бедные, а Галя сказала, что на день рождения без подарка приходить нельзя, что одна девочка пришла без подарка, а сама там все ела, а Владимир Иванович тоже бедный, у него даже кастрюли нет.

— Мы ему котелок дадим, — Маркел Митрофаныч погладил меня по голове, я посмотрела на него, глаза у него почему-то блестели.

— Правда? — спросила я.

— Правда, правда, я свой тебе отдам, знаешь, с ручкой, он у меня в тумбочке, а Галя твоя глупая, потому что…

— А, черт! Черт, черт, черт! — вдруг крикнул дядя Никита и начал дергаться на койке.

— Никита! Да ты что, Никита! Сестра! — позвал Леша.

— Будь все проклято! Не хочу больше! Не хочу! — страшно кричал дядя Никита.

В палату вбежала сестра.

Никита метался на койке, одеяло упало, и жирные желтые бинты в темно-коричневых пятнах расползались вокруг его странного туловища, похожего на картинку из Галиной книжки про древних фараонов.

— Беги за доктором, — подтолкнул меня Маркел Митрофаныч, и я побежала по коридору, слыша, как в палате кричит дядя Никита:

— Не хочу! Не хочу!


Дома мама и Галя очень сильно ругали меня за то, что я убежала из детского сада, и Галя сказала, что если я убегу еще раз, то меня привяжут во дворе детского сада, как нашу собаку Беркута.

— Ну и пусть привяжут, я все равно убегу, — сказала я и больше ничего не говорила весь вечер, и мама очень удивлялась, спрашивала, не заболела ли я, и трогала мой лоб.

На следующий день я снова убежала и целый день просидела в палате у своих. Они ни разу не заговорили о мундштуке, а когда я уходила, Маркел Митрофаныч дал мне котелок для Владимира Ивановича. А еще через день, чтобы было лучше видно, когда я убегаю, толстые тети надели на меня красное платье, сшитое из кумача. Оно было как балахон длинное, и снимать его я не умела. Но я все равно убежала, и Леша с Маркел Митрофанычем очень смеялись, когда я пришла в нем в госпиталь, рассказывали дяде Никите, какая я смешная, и он тоже смеялся. В тот же день Маркел Митрофаныч укоротил платье и пришил к нему очень красивый воротничок из марли. Я пошла в этом платье на день рождения к Владимиру Ивановичу и подарила ему котелок, которому он очень обрадовался.

И я еще долго ходила в госпиталь. До обеда Маркел Митрофаныч велел мне сидеть в детском саду, и я сидела, а потом уходила в госпиталь, и толстые тети с этим смирились.

С мальчишками я скоро подружилась, но о том, как это произошло, совсем другой рассказ.

А дяди Никиты вдруг не стало. Как-то раз я пришла, а его койка пустая.

— Ой, дядя Никита выздоровел и пошел гулять в сад! — обрадовалась я и тут же забеспокоилась и спросила Маркел Митрофаныча, дал ли он ему палку.

— Дал, дал, — сказал Маркел Митрофаныч.

— Пойду посмотрю, как он там гуляет, может, ему скучно, он ведь еще никого не знает, — сказала я и вприпрыжку поскакала к двери.

— Не ходи, — остановил меня Леша.

— Почему? — спросила я Маркел Митрофаныча.

— Он в другом саду гуляет, — сказал Маркел Митрофаныч.

— В каком другом? — удивилась я.

— В другом, — ответил Маркел Митрофаныч, и я поняла, что спрашивать про дядю Никиту больше нельзя.


А потом эвакуация кончилась, и мы поехали в Москву. На прощанье Леша подарил мне хорошенькую кружечку и много, много сахара, а Маркел Митрофаныч красивую палку для папы.

В Москве во дворе были очень противные девочки. Они спросили меня, читала ли я книжку «Княжна Джаваха», и я сказала, что не читала, но зато знаю много песен и знаю про Козетту и Гавроша, про Нелло и его собаку Патраша, — о них мне рассказывал дядя Никита. Но они все равно не стали со мной дружить, раз я не читала про княжну Джаваху.

Но однажды одна девочка спросила меня, правда ли я умею петь и плясать, я сказала, что правда. Тогда она позвала меня на свой день рождения. День рождения был вечером, а мама все не приходила с работы, и я сама нашла свое любимое красное платье, надела его и пошла в гости. В гостях мне было очень весело, я пела все песни, которые знала, и плясала вприсядку. А потом за мной пришла мама, она была почему-то очень сердитая и забрала меня домой. Дома они с Галей ругали меня за то, что я в рваных валенках и плохом платье пошла в гости.

— Но у меня же нет других валенок, — удивилась я, — и всем очень понравилось, как я пела, а платье не гадкое, оно очень красивое, Леша и Маркел Митрофаныч говорили, что красивое, что у него кружевной воротничок.

— Кружевной! — фыркнула Галя. — Марлевый, а не кружевной, тоже мне нашла ценителей.

Я не знала, что такое «ценители», но очень обиделась за Лешу и Маркел Митрофаныча, и, так как мама посмотрела на Галю строго, я смело сказала ей:

— Кружевной. А ты завидуешь, что у тебя нет такого.

И мама вдруг перестала на меня сердиться. Она только попросила говорить ей, когда меня опять позовут в гости.

— Вот папа вернется с фронта, и мы купим тебе новые валенки, мы ведь не хуже других, — сказала она.

— Конечно, не хуже, — согласилась я.

МЕД ДЛЯ ВСЕХ

Галя очень редко играла со мной. Если она была свободна, то читала книги или разговаривала со своей подругой Наташей. И всегда, когда приходила Наташа, они выгоняли меня играть во двор, чтобы я не подслушала, о чем они говорят. А говорили они больше всего о своем учителе математики Петре Дмитриевиче. Петра Дмитриевича я хорошо знала, потому что часто встречала его на базаре, где он продавал книги. Но книги никто не покупал, и Петр Дмитриевич часами стоял на солнцепеке, держась очень прямо и блестя такими толстыми стеклами очков, что я всегда боялась, не обожжет ли ему солнце глаза. Один раз знакомый киргиз по имени Болот показал мне точно такое же толстое стекло, какое было в очках Петра Дмитриевича. Подставляя это стекло под солнце, тонким лучиком, выходящим из него, можно было прожигать дерево или бумагу. Поэтому я так и боялась за глаза Петра Дмитриевича. Я даже поделилась своими опасениями с мамой и Галей, но Галя почему-то рассердилась и сказала, что я не только глупая и не знаю оптики, но и врунья к тому же, потому что Петр Дмитриевич не может торговать на базаре, — не такой он человек.

— Нет, это он. Я же видела его, когда приходила в школу. Помнишь, он мне еще баранку дал, — попросила я у мамы поддержки.

— Ты еще и неблагодарная, — сказала Галя.

— Галя, не груби, — одернула ее мама, — а если Петр Дмитриевич и продает книги, то ничего стыдного в этом нет. У него больная мать, а они почему-то привезли с собой не те вещи, которые необходимы для жизни, а очень много книг, — и мама вздохнула, вспомнив, наверное, что мы вообще не привезли с собой никаких вещей.

Перед Новым годом и другими праздниками Галя приносила домой пакет с баранками и круглыми розовыми конфетами с паточной начинкой. Это был подарок от класса Петру Дмитриевичу, и Гале, как старосте, поручали его хранить.

Мне очень хотелось взять из пакета конфету или баранку — не для себя, а для нашего соседа Ванечки, — но Галя обладала таинственной способностью сразу же узнавать обо всем, что я делала, и поэтому я никогда не брала ничего из пакета.


Иногда, когда Галя получала в школе сразу много пятерок и у нее было хорошее настроение, мы играли. Игра была всегда одна и та же — в эвакуацию. Я шла через дорогу к низенькому домику из камыша, — камыш был виден во многих местах, где обвалилась белая штукатурка, — и с деревянного крылечка забирала Ванечку. Ванечка был необходим для этой игры — он играл ребенка. В любую жару мы укутывали его в одеяло и клали на наш с Галей топчан. Галя — она всегда играла маму — уходила во двор с маминой сумкой и там гуляла, а мы с Наташей изображали театр. Наташа была балерина, а я зритель. Потом в комнату вбегала Галя с криком: «Война, война! Надо эвакуироваться!» Мы быстро прятали в узлы кастрюли и те немногие вещи, что у нас тогда были, хватали Ванечку и садились на мамин топчан. Топчан был поездом, а мы эвакуированными. В поезде Галя и Наташа, изображая взрослых женщин, рассказывали друг другу о своей жизни, и я только молча поражалась тем историям, которые они сочиняли. У Гали, оказывается, есть муж — генерал. Сейчас он командует огромной армией, которая громит немцев на всех фронтах. До войны у них была машина «эмка» и большая пограничная овчарка Альма, которая поймала много шпионов. Наташа же была знаменитой балериной и танцевала «Красный мак» в Большом театре. Мне все время хотелось задавать вопросы про Альму, больше ли она нашего Беркута, и про красный мак, похож ли он на те маки, что растут в степи за Ванечкиным домом, и как он танцует, но я знала, что этого делать нельзя — Галя рассердится и перестанет играть в эвакуацию. Мы с Ванечкой были дети, нас они кормили понарошку и воспитывали.

Ванечка, укутанный в одеяло, сидел тихо. Он был моим ровесником, но казался маленьким, потому что все время молчал и всех слушался. Отец его, как и наш папа, был на фронте, а мать работала на заводе, где из семечек делали масло. Часто Ванечка приносил и молча протягивал мне огромный кусок макухи, которую его мать приносила ему с завода. И хотя Ванечка был добрый и послушный мальчик и всегда мне подчинялся, я не любила с ним играть, потому что говорил он мало, а только смотрел своими большими голубыми, очень внимательными глазами. Еще мне не нравилось, что у него волосы на макушке чуть шевелились, будто что-то билось в голове под ними, и я спросила у мамы, отчего это так. Мама объяснила, что это называется «родничок» и у меня он тоже дышит, только под рыжей щетинкой не заметно, а у Ванечки волосики тонкие, светлые, вот и видно. У всех детей так, а потом проходит; если бы мы хорошо питались, у нас уже тоже давно бы прошло, а раз мы питаемся плохо, то проходить будет долго.

Целыми днями Ванечка один сидел на крыльце и все время о чем-то думал. С крыльца он сходить боялся, потому что его обижал большой белый петух, он гонялся за Ванечкой, клевал его в ноги и все норовил прыгнуть ему на плечи. Потом Ванечку отдали в детский сад, и я забыла о нем. Правда, я обрадовалась, увидев его в свой первый, так неудачно сложившийся день в детском саду, но все же мне было не до него. Все мои мысли были заняты только одним — скорее бежать отсюда. Но потом, когда воспитательницы надели на меня красное платье и Маркел Митрофаныч велел мне до обеда находиться на территории, чтоб не огорчать маму, я стала присматриваться к жизни детского сада, чтобы найти свое место в ней. И конечно, первым, на кого я обратила внимание, был Ванечка. Он и здесь был таким же тихим и послушным мальчиком, как и дома, и все время сидел на крыльце, хотя во дворе не было петуха и мальчишки не обижали его. Он сидел на крыльце по привычке и еще потому, что не умел завязывать шнурки ботинок, они волочились по земле, и Ванечка наступал на них и падал, а попросить кого-нибудь завязать стеснялся. Я сразу же завязала ему шнурки и свела с крыльца. Я спросила, будет ли он моим сыном, чтоб слушаться меня во всем, и Ванечка тихо ответил, что будет. Мы ушли с ним за дом, там была канава, заросшая лопухами и бурьяном, и Ванечка сказал, что у него здесь зарыт клад. Он разгреб в одном месте землю, приподнял вялые лопухи, и я увидела в ямке, выстеленной такими же вялыми лопухами, коробочку из-под леденцов. В коробочке лежали разноцветные стеклышки и два переливчатых майских жука. Жуков Ванечка нашел как-то по дороге в детский сад, они были уже мертвые, и Ванечка не смог их оживить, хотя поливал водой и угощал хлебными крошками. Ванечка очень любил всяких животных и жуков, он так сильно их любил, что из-за этого его мама, высокая худая женщина, которая все время со всеми ссорилась, даже отшлепала его один раз. Она отшлепала его за то, что обеды, которые она оставляла ему, Ванечка стал отдавать большой тощей собаке по имени Рекс, случайно забредшей на нашу улицу. Рекс жил на другом конце поселка, но после того, как Ванечка накормил его обедом, стал приходить каждый день. До самого вечера лежал возле крыльца и дремал, даже после обеда не уходил. Он очень точно знал, когда сердитая Ванечкина мама возвращается с работы, и за пять минут до ее прихода вставал на задние лапы, облизывал Ванечкино лицо и головку и неторопливо трусил по улице в обход, чтоб не встретить Ванечкину маму. Но однажды Ванечкина мама пришла в обед, когда Рекс ел из миски. Ванечкина мама сразу стала кричать и стегать Рекса прутиком, Рекс не убежал, он только лег на землю и втянул свою большую голову, вздрагивая под ударами.

Ванечка плакал, а Рекс потом сообразил, что надо бежать, и убежал, но вечером вернулся и, увидев, что Ванечкиной мамы нет поблизости, подошел к Ванечке, облизал его голову и ушел. А Ванечкина мама видела его — она в нашем дворе была, — но почему-то не стала кричать, а вдруг заплакала, и они с моей мамой сидели потом на нашем крыльце долго и плакали вместе, — наверное, Рекса жалели, а Рекс больше не приходил к Ванечке, и Ванечка очень по нему скучал.

Поэтому, когда я встретила его в детском саду и мы посмотрели клад, Ванечка попросил сводить его к Рексу. После обеда я ушла из детского сада и увела с собой Ванечку, за это мне вечером очень попало дома. Ванечкина мама прибежала к нам в комнату и стала кричать на мою маму, что она не умеет воспитывать детей, потому что я очень самоуправная девочка и учу Ванечку самоуправству. И мама мне не разрешила уводить Ванечку из детского сада, но я больше и не собиралась этого делать, потому что Рекса мы все равно не нашли, а Ванечка очень сильно стер себе ноги ботинками, так сильно, что потом пришлось прикладывать к ссадинам подорожник. Он не говорил, что стер, только шел все медленнее и медленнее, а потом вдруг сел на дороге прямо в пыль. И сколько я ни уговаривала его встать, не поднимался и только жалобно смотрел на меня своими большими голубыми глазами. Он даже стрекоз не захотел ловить, а вечером это было совсем легко — стрекозы садились спать на сухие веточки, и их просто можно было брать за крылышки.

Ванечка очень любил стрекоз, особенно он любил стрекоз с большими голубыми глазами; он сказал, что эти стрекозы видят даже в темноте и что люди с голубыми глазами тоже видят в темноте. Я решила проверить это, и на следующий день в детском саду мы ушли в чулан и закрыли дверь. Стало очень темно, но я ничего не видела.

— Я ничего не вижу, — сказала я, — ты все придумал про голубые глаза, у меня голубые, а я ничего не вижу.

— Подожди, — шепотом ответил Ванечка, — надо подождать.

Мы долго сидели тихо, а потом я действительно стала видеть, — правда, не так хорошо, как на свету. Я увидела слабое сияние Ванечкиных волос, а потом и его глаза, — они блестели.

— Давай заберем Беркута и Рекса и уйдем жить в горы, — тихо сказал Ванечка.

— А что мы будем есть? — спросила я.

— Я буду ухаживать за стрекозами, кормить их, а они за это покажут нам, где мед, и мы будем есть мед и сюда всем принесем.

— А что такое мед? — спросила я снова.

— Это такой вкусный желтый сахар, только вкуснее сахара, его стрекозы делают, мне мама давала на базаре попробовать, один дядя продавал, и можно было немножко попробовать.

— А собаки будут есть зайцев и кротов, — обрадовалась я.

— Что ты! — испугался Ванечка. — Нельзя зайцев трогать и кротов тоже, собаки будут есть мед вместе с нами, мед любят все!

За стеной вдруг кто-то засмеялся и сказал:

— А мы раньше вас его найдем, мед этот!

Я бросилась к двери, толкнула, но дверь была заперта.

— Откройте! — крикнула я. — Откройте сейчас же! Я Лешу позову, он из госпиталя придет и…

— Не позовешь, рыжая! — крикнул какой-то мальчишка. — Мы заперли вас, посидите там до вечера.

— Откройте сейчас же! — Я стала кулаками бить в дверь.

— Мы сами весь мед съедим, — сказал мальчишка за дверью, — и стеклышки теперь наши.

— Они взяли твои стеклышки и жуков! — крикнула я Ванечке. — Они следили за нами и забрали твой клад!

— Жуков все равно не оживить, — сказал Ванечка, — а стеклышек мне не жалко. Вы на солнце посмотрите через них, — крикнул он тем, за дверью, — очень красиво!

За дверью молчали.

— Красивее всего через синее, — сказал Ванечка, — через синее как будто ночь.

За дверью послышался топот ног, мальчишки убежали.

— Откройте же нас! — крикнула я им вдогонку, но никто не ответил.

— Зачем сказал им про стеклышки? — набросилась я на Ванечку. — Теперь они целый день смотреть в них будут и не откроют нас, а стеклышки заберут себе.

— А мы другие найдем, ты не расстраивайся, — Ванечка взял меня за руку, и я поняла, что он действительно видит в темноте.

— Мальчик! — послышался чей-то голос за дверью. — Мальчик, а мне можно посмотреть?

— Можно, — сказал Ванечка.

— Открой нас, — потребовала я у неизвестного.

— Я не могу, — шепотом отозвался он, — не достаю, это Петя закрыл, а он высокий.

— Встань на цыпочки, — приказала я.

— Я вставал, все равно не дотягиваюсь.

— Палочкой открой, — вдруг сообразила я.

— Сейчас, — прошептал мальчик, и мы снова остались одни с Ванечкой. Потом тихо звякнул крючок, я толкнула дверь и выбежала в коридор. Возле двери, прислонившись к стене, стоял маленький мальчик, в штанах на одной лямке через плечо.

— Я тебе еще покажу, — пообещала я ему, — будешь знать, как чужой клад воровать.

— Я не воровал, — сказал мальчик, — правда, не воровал. А где мы мед найдем? — спросил он у Ванечки.

Во дворе мальчишки толпились вокруг высокого Петьки, который больше всех дразнил меня. Петька через синее стекло смотрел на солнце, приоткрыв рот. Передних зубов у него не было. Растолкав мальчишек, я набросилась на беззубого сзади, от неожиданности он упал, выронил стеклышко, и мы, сцепившись, начали кататься по земле. Беззубый совсем не умел драться, и я, помня Лешины уроки, не стала царапаться, как все девчонки, а прижала беззубого к земле и коленом наступила ему на грудь.

— Пусти, рыжая, — беспомощно и зло сказал беззубый, — отпусти сейчас же.

— Проси пощады! — сказала я.

Беззубый рванулся, но я держала его крепко.

— Проси пощады! — потребовала я снова.

— Отпусти его, — тихо сказал мальчишка из Петькиной группы, он стоял рядом и держал в руках пыльное синее стеклышко. — Он майку порвал, ему дома теперь попадет.

— Пускай пощады просит, — сказала я.

Петька отвернул голову, и я вдруг увидела, что он плачет.

От неожиданности я вторым коленом встала ему на грудь и спросила:

— Ты что? Ты из-за майки?

Но Петька ничего не ответил, лишь перевел прерывисто дыхание.

— Ну вставай, вставай, — я поднялась, протянула ему руку, но он руки не взял, поднялся сам и пошел к кустам. И я увидела, что майка у него порвана очень сильно.

— А зачем он клад украл? — сказала я, но мне никто не ответил.

Мальчишки стояли молча и смотрели вслед уходящему Петьке.

— У него мать строгая, — огорчился мальчик, который выпустил нас из кладовки. Его звали Саша. — Теперь ему попадет.

— У меня дома есть майка, — сказал Ванечка, — Маша пойдет и принесет, она под подушкой.

— У тебя тоже строгая мать, — объяснила я Ванечке, — лучше к Гале в школу пойдем, она зашьет.

— Она не строгая, — сказал тихо Ванечка, — она переживает, что писем нет.

— Нам тоже писем нет, — сказал Саша, — мама тоже переживает.


До школы мы шли молча, я шла впереди, показывая дорогу, а Петька сзади, он шел так, будто совсем не со мной. Возле госпиталя я задержалась у забора, чтобы поговорить с ранеными, и Петька, наверное, очень завидовал, видя, что здесь все меня знают и любят. Раненый с третьего этажа дал мне три квадратика шоколада и спросил, приду ли я вечером.

— Приду, — успокоила я его, — я молоко сегодня своим принесу. Вам принести?

— Не надо, ты лучше мне про матроса споешь, помнишь?

Он шел впереди с автоматом в руках,

Матрос Черноморского флота.

— Помню, помню, — я аккуратно разломила палочку посередине, — я пошла… На, — протянула я половинку палочки Петьке, — попробуй.

— Я не люблю это, — сказал Петька и сглотнул слюну. — Скажи, а у них есть патроны?

— У них все есть, даже автоматы, — соврала я, — мне Маркел Митрофаныч стрелять давал из автомата.

— А мне можно к ним прийти? — спросил Петька.

— Ты же ничего не умеешь делать — ни петь, ни плясать, ни ухаживать за ранеными, я вот все это умею, меня главный доктор знает.

— Я автомат чистить могу, — сказал Петька. Он забежал вперед и заглянул мне в лицо: — Возьми меня с собой.

— Ешь, — я протянула ему кусочек шоколада, — ешь, а то тает.

— Лучше маленьким отдать, Ванечке или Сашке, — сказал Петька и отвел глаза от шоколада.

— Ванечке я дам, я оставила, а ты Сашке оставь, — согласилась я.

— Возьми меня с собой, — попросил снова Петька, — я… что хочешь буду делать, хочешь — петь научусь?

— Не научишься, — уверенно сказала я, — у тебя зубов не хватает. Выпали, что ли?

— Враги уничтожили, — загадочно сказал Петька и засунул крошечный кусочек шоколада в рот, другой крошечный кусочек он протянул мне: — Отдашь Сашке.


В школе я нашла Галю в пустом классе. Она лежала на полу возле белого листа бумаги и ножичком скребла кончик карандаша. На бумаге рос маленький холмик красной пыли.

— Галя, — окликнула я.

— Отойдите, у вас ноги грязные, — сказала, не поднимая головы, Галя и ваткой растерла пыль по листу. Получилось очень красиво, бумага стала розовой.

— Галя, — попросила я, — зашей майку.

— Отстань, — сказала Галя и начала строгать синий карандаш.

Когда получилась горка синей пыли, Галя попробовала растереть и ее ваткой, но ватка была уже красной, и получилось не очень красиво.

Галя сокрушенно посмотрела на крошечный розово-голубой комочек и вдруг вспомнила про нас.

— Маша, принеси мне из госпиталя кусочек ваты, — сказала она ласково, — мне для стенгазеты нужно.

— А ты майку зашьешь Пете, — тут же сообразила я.

— Ты корыстная, — огорчилась Галя, поднимаясь с пола, — тебе будет очень трудно жить, такая ты корыстная.

Я не знала, что такое «корыстная», наверное что-то плохое, но спорить не стала, пускай Галя зашьет сначала майку, а потом я ей скажу, что она сама в сто раз корыстнее меня.

Я знала, что лучше Гали никто на всем свете не зашьет майки, даже мама. Галя все умела очень хорошо делать. Мы с Петей хотели побродить по школе, пока она зашьет майку, но Галя не разрешила, сказав, что это нам не игрушки, здесь люди учатся. И мы тихонько сели за парту и стали ждать. А потом прибежал мальчик, такой же взрослый, как Галя, и спросил у Гали, хочет ли она послушать новую песню.

— Глупость, наверное, какая-нибудь, — не отрываясь от работы, строго ответила Галя.

— Между прочим, песня по химии, — сказал мальчик и начал, подпрыгивая и хлопая себя руками по пяткам, петь:

Сапоги мои шевро,

Чумча́ра, чумчара́,

Пропускают аш два о,

Куку-ага!

— Я же говорила, что глупость, — перебила его Галя и аккуратно откусила нитку.

Но нам с Петькой песня очень понравилась, и мы, весело подпрыгивая и напевая «Чумча́ра-чумчара́», помчались к детскому саду. Галя очень хорошо зашила майку, так хорошо, что и не видно было, где она порвана, и настроение от этого у нас стало прекрасным. Мы бежали через рынок. Яшка уже ушел, но зола в потушенных костериках киргизов была мягкой и теплой. Я пообещала Петьке взять его с собой на базар, посмотреть Яшку, поесть вкусного плова, а Петька за это обещал мне принести поиграть мячик. На площади перед заводом мы взобрались на трибуну, и Петька научил меня, как не бояться спускаться вниз по ступенькам, — надо просто смотреть вперед, а не на ступеньки и двумя ногами становиться на каждую, а не по очереди, как это делают взрослые. У калитки детского сада нас ждал Ванечка, мы дали ему шоколада и спросили, вкуснее ли он меда. Ванечка сказал, что мед вкуснее, и тогда мы решили готовиться к походу в горы за медом.

Горы были очень хорошо видны. Их белые вершины казались совсем близкими, если стать на крыльцо детского сада; правда, такими же близкими они казались и из степи, куда я ходила за кизяками, а степь была далеко от детского сада, но я не стала говорить об этом Ванечке и Петьке.

Теперь каждый день за завтраком, обедом и ужином кто-нибудь из нас оставлял свой кусочек хлеба, а Ванечка еще приносил макуху из дома. Все это мы прятали в чулане, где когда-то запер нас Петька. Правда, очень трудно было удержаться, чтобы не съесть макуху, мы по нескольку раз в день вспоминали о душистых крепких кусочках, лежащих в газете, в углу за старым корытом, и часто обсуждали, понравится ли макуха стрекозам, которые должны показать нам, где мед. Больше всех говорил об этом Саша. Он приехал из Ленинграда, и моя мама один раз сказала мне, чтобы я ни в коем случае никогда не обижала его. Она сказала, что в Ленинграде из-за фашистов совсем нечего было есть и люди так голодали, что даже умирали от голода и Саша тоже голодал. Но Петька даже Саше не разрешал говорить про макуху, он сказал, что, если кто еще раз про нее вспомнит, в горы за медом не пойдет. И мы перестали говорить про эту макуху, но однажды Петька пошел в чулан прятать хлеб и увидел, что макухи нет. Еще вчера утром она была, а сегодня уже нет. Мы собрались в канаве за домом, чтобы обсудить это чрезвычайное происшествие, и тут заметили, что нет Ванечки и Саши.

— Они ушли без нас в горы, — сказал один мальчик, — я видел, как они лезли в дырку.

За домом под забором мы прорыли лаз, чтобы можно было незаметно убегать и незаметно возвращаться, так что воспитательницы даже и не знали, что кто-то уходил с территории. В эту дырку в погоню за предателями и полезли мы все. Вел нас Петька, он был в ужасном гневе, всю дорогу, пока мы тащились по жаре пыльными безлюдными улицами, он говорил, что никогда не доверял Саше и что у Ванечки дома, наверное, припрятано столько макухи, что им с Сашей хватит накормить всех стрекоз в горах. Это была неправда, у Ванечки дома не было макухи, мать приносила ему по маленькому кусочку, а утром Ванечка относил этот кусочек в детский сад. Я сказала об этом Петьке, но Петька закричал, что это, наверное, я сама съедала всю макуху по дороге в сад, поэтому мы всегда так мало приносили.

— А ты вообще ничего не приносишь, — ответила я Петьке на это. — Я тебе давала шоколад? Давала. А ты мне что давал? Мячиком твоим играть нельзя, он лопнутый.

— Ты сама, рыжая, скоро лопнешь, — пообещал Петька. — Смотри, какое у тебя здоровое пузо, это оттого, что макухи много ешь и в госпитале побираешься.

Пузо у меня действительно было большое, а про госпиталь он сказал неправду, поэтому я очень рассердилась на Петьку, отбежала в сторону и закричала:

— Мало я тебя избила? Еще Леша тебя побьет, и в госпитале про тебя всем скажу, какой ты плохой и как меня «выковыренной» дразнишь, Маркел Митрофаныч тебе покажет, как дразниться.

— Уходи, рыжая! — крикнул Петька и бросил в меня камушком.

Я нагнулась, чтобы поднять камушек и бросить в Петьку, и вдруг увидела шнурок. Шнурок был от Ванечкиного ботинка, я так часто завязывала эти шнурки, что не могла спутать их ни с какими другими. Это был Ванечкин шнурок, один конец лохматый, его всегда приходилось слюнявить, чтобы он пролез в дырочку, а на конце другого черненький блестящий наконечник. Значит, Ванечка был здесь и, значит, снова стер ногу, раз ботинок его теперь без шнурка. Я быстро полезла в кусты, и Петька закричал мне вслед:

— Испугалась, рыжая! — А потом: — Маша, Маш, ты куда?

Я не ответила и, царапая руки о сухие ветки, нагибаясь шла по узкому, сумрачному зеленому тоннелю. Рядом журчала вода в арыке, и впереди не было проблеска света. Я попробовала вылезти из зеленого коридора, но колючие ветки сомкнулись плотно, и, еще больше поцарапав руки, я оставила эту попытку. Я шла так долго, что мне уже сделалось страшно, и вдруг увидела Ванечку. Он сидел на земле спиной ко мне.

— Ванечка, — тихо позвала я, он не обернулся, и мне стало совсем страшно. Я подошла поближе и увидела, что Ванечка сидя спит. А рядом с ним на земле лежит Саша и тоже спит. Лицо Саши было грязным, и когда я наклонилась над ним, то поняла, что Саша плакал, и поэтому грязь размазалась на щеках и подбородке, а когда я увидела ногу Ванечки, мне захотелось заплакать самой. Ванечка был в одном ботинке, другой лежал рядом, а на пятке его босой ноги лопнул и сочился кровью и белой водой огромный волдырь.

— А, вот они где! — заорал рядом Петька, и Ванечка сразу же проснулся. Ничего не понимая со сна, он радостно улыбнулся мне, но я ему не улыбнулась.

— Вы без нас решили уйти, — Петька оттянул сзади резинку на Ванечкиных трусах и больно щелкнул ею Ванечку. Ванечка вздрогнул и ничего не сказал. — Ничего у вас не вышло, мелкота, заблудились, — Петька снова оттянул резинку.

— Мы не уходили, — сказал Ванечка и втянул голову в плечи, ожидая щелчка резинки.

— А куда же вы дели макуху? — спросил Петька, не отпуская резинку.

— Мы к Саше домой отнесли, его мама карточки потеряла и плачет все время, — сказал Ванечка.

Петька от неожиданности отпустил резинку, и она снова больно щелкнула Ванечку.

Мы молча стояли вокруг Ванечки и Сашки. Сашка вздрагивал во сне, а Ванечка сидел опустив голову, и видно было, как дышит родничок на макушке, будто горестные мысли теснятся, стремясь выйти наружу.

— А почему вы здесь? — вдруг снова заволновался Петька.

— Что? — переспросил Ванечка и поднял свою пушистую головку.

— Здесь вы почему оказались? — повторил Петька. — Врешь ты все про карточки, вы сами макуху съели.

— Нет, не вру, — Ванечка грустно посмотрел на свою пятку, — мы вдруг заблудились.

— Мелкота, — сказал Петька и сплюнул через дырку, где не было двух зубов. — Как же в горы пойдете, если даже в сад дороги не знаете?

— Мы же с вами будем, — успокоил его Ванечка, и Петьке этот ответ понравился.

В горы мы решили идти на следующий день; раз уж все равно макухи нет и копить ее нужно долго, пойдем без нее. Вечером дома я рассказала маме про Сашкину маму, как она потеряла карточки, и мама ужасно расстроилась.

— Господи, как же они теперь жить будут? — спросила она.

— Не знаю, — беспечно ответила я, помня, что уже завтра вечером мы принесем с гор много меда, так много, что его хватит всем надолго, и предвкушая радость и удивление мамы.

— Машенька, ты сахар, который тебе в госпитале дарят, Саше отдавай, сама не ешь, хорошо? — попросила мама.

— Не буду есть, — пообещала я.

Потом мама велела Гале отнести Сашиной маме молока, Галя рассердилась и сказала, что завтра у нее контрольная по математике, и если она не подготовится, то получит четверку и сгорит со стыда перед Петром Дмитриевичем.

— Какая ты корыстная, Галя, — сказала я ей, — тебе будет очень трудно жить, раз ты такая корыстная.

— А ты, как глупый попугай, повторяешь все за взрослыми, — ответила мне Галя, взяла кувшин с молоком и, предупредив, что из-за нас с мамой она, наверное, станет дворником, а не ученым, ушла.

Вернулась она поздно с толстой книгой и веселая. Рассказала маме, что, оказывается, Саша живет в одном доме с Петром Дмитриевичем, и что Петр Дмитриевич дал ей очень интересную книгу, и теперь, если мама хочет, она каждый день будет носить молоко Сашиной маме и Петру Дмитриевичу.

— А Петр Дмитриевич дал им муки, так что они теперь дотянут до новых карточек, — добавила Галя, и мама, вздохнув, сказала:

— Вот и хорошо.

Потом мама прикрутила фитиль в керосиновой лампе, чтобы свет не мешал нам с Галей спать, и села проверять тетрадки. Но я не спала. Сощурив глаза так, чтобы получились радужные круги вокруг пламени, я смотрела на лампу и мечтала о том, как завтра мы пойдем в горы.

После завтрака мы по очереди пролезли в лаз под забором и уже очень скоро шли вдоль арыка, звоном крышек, привязанных к ручкам бидонов, распугивая птиц, млеющих от жары в кустах. Вела всех я. Я одна знала дорогу в степь, и мы, миновав последнюю хату поселка, оказались в огромном, заросшем высоким ковылем и полынью пространстве. Впереди, совсем близко, блестели, как колотый сахар, который мне давали в госпитале бойцы, вершины гор. Мы немного постояли у мостика на шоссе, поджидая военных на высоких лошадях, но они не появились, и мы, искупавшись в речке, пошли дальше.

Было уже очень жарко, солнце стояло прямо над головой, и волосы Ванечки потемнели от пота. Он один шел босиком — не мог из-за волдыря на пятке надеть ботинки, и идти ему было очень трудно. При каждом шаге он вздрагивал, наступая на колкие высохшие былинки, и пастух-киргиз, которого мы встретили в пути, посмотрев на Ванечку, стал качать головой и прищелкивать языком. Он угостил нас вкусным кумысом и все спрашивал о чем-то, наверное куда мы идем. Я показала на горы, тогда он снова защелкал языком и что-то долго говорил, глядя на горы. Мы не поняли его, поблагодарили за кумыс и пошли дальше. На прощанье он дал Ванечке большую белую шляпу, и теперь среди высокого ковыля, подрагивая, плыла позади нас маленькая белая юрта. Нас было шестеро: я, Петька, Ванечка, Саша и два тихих мальчика из средней группы. Мальчики всю дорогу молчали, а Петька без конца рассказывал, как он скакал на коне по имени Орлик и рубил фашистов шашкой, когда был взрослым.

Мы шли долго, уже солнце светило нам в спины, а горы так и не приблизились, только еще ярче стали сиять своими вершинами. Потом мальчик из средней группы начал хныкать, и мы с Петькой решили сделать привал. Привал мы сделали возле заброшенной хижины, окруженной глиняным дувалом в дырках. Дувалом киргизы называют забор, и этот забор был довольно высоким и давал тень. В этой тени и уселись мы все есть сухари. Мы поели сухарей, и тут мальчик из средней группы сказал, что он хочет спать.

Петька очень рассердился и закричал, что с мелкотой нельзя связываться и что когда он был взрослым, то никогда не спал, и поэтому фашисты не могли застать его врасплох, как застали Чапаева. Он тут же стал показывать нам Чапаева; нашел длинный прут и, размахивая им как шашкой, начал скакать по дворику и кричать «Ура!». И мы все взяли пруты и тоже стали скакать и кричать «Ура!». А мальчику из средней группы прута не досталось, и он пошел вдоль дувала, чтоб найти себе прутик. В одной дырке он увидел какую-то черную палочку и выдернул ее, а она вдруг в его руке вытянулась и стала извиваться.

Дальше все произошло очень быстро. Мальчик держал извивающийся прутик за конец, а Ванечка вдруг закричал:

— Брось, брось ее скорее!

Но мальчик все держал этот странный прутик и смотрел на нас, ничего не понимая, а мы все застыли, потому что знали, что это змея.

— Да брось же ее! — закричал снова Ванечка. И тогда мальчик разжал пальцы, и змея упала прямо на его ногу. Ванечка вдруг оказался почему-то рядом с ним и босой ногой откинул змею. Змея отлетела, но была одна секунда, когда она, словно испугавшись, приникла к Ванечкиной ноге треугольной головкой, и Ванечка вдруг тихо стал садиться на землю.

— Она укусила его! — закричал Петька и бросился к Ванечке. На тоненькой ноге Ванечки синели две дырочки, и Ванечка с недоумением смотрел на них.

— Больно? — спросила я Ванечку.

— Нет, — шепотом ответил он и потрогал дырочки пальцем.

— Не трогай! — крикнул Петька. — Надо бежать, бежимте домой!

И мы побежали, Ванечка держал в руках белую шапку, которую ему подарил киргиз, и бежал сначала так же быстро, как мы, а потом начал отставать, пошел шагом и вдруг сел на землю.

— Беги, Ванька! — крикнул Петя, обернувшись на ходу.

— Он не может! — крикнула я ему вслед, повернулась и побежала к Ванечке.

Нога у Ванечки стала толще, а вокруг дырочек появилось красное пятно.

— Ванечка, надо бежать, а то ты умрешь, — сказала я и присела на корточки перед ним.

— Жжет, — прошептал Ванечка и вдруг заплакал.

Я никогда не видела, чтобы Ванечка плакал, даже когда мама шлепала его за Рекса, не плакал, а она шлепала сильно. Сейчас слезы быстро-быстро выкатывались из больших голубых глаз, и он смотрел на меня каким-то таким взглядом, что я заревела сама очень громко и закричала:

— Стойте, стойте, идите сюда!

Петька и мальчики повернулись и подбежали к нам.

— Надо его нести, — запыхавшись, сказал Петька, — как санитары носят. Машка, давай руки, скорей давай.

Я, не понимая, протянула ему руки.

— Не так, рыжая, — закричал Петька, — не так! Сделай вот так, — он показал, как надо, обхватив левой рукой кисть правой.

Я сделала. Потом мы сцепили свои руки, получился стульчик. Мальчики приподняли Ванечку, посадили его на этот стульчик. И мы с Петькой рванулись вперед.

Я никогда не думала, что Ванечка такой тяжелый, очень скоро я почувствовала, что не могу больше нести его, но Петька крепко сжимал мою руку и хрипло покрикивал:

— Быстрей, рыжая, быстрей!

Я видела Ванечкину ногу, она все толстела и толстела, а пятно становилось все краснее и краснее. Потом Ванечку несли мальчишки, но они очень быстро устали, и мы снова понесли с Петькой. Мне казалось, что прошло уже очень много времени. Солнце слепило глаза, хотелось пить, болели и жгли подошвы ног, руки дрожали, и все лицо горело от солнца и соленого пота. Ничего не видя, слыша только Петькино дыхание, я спотыкаясь брела вперед. Мне казалось, что мы идем уже прямо по солнцу, и я зажмурила глаза. И вдруг рядом раздался знакомый голос:

— Шимпанзе, ты почему не в детском саду? Опять убежала и Ванечку с собой увела? Я скажу маме, пускай тебе попадет.

Я открыла глаза и увидела Галю. Она стояла с большим мешком, в который мы собирали кизяки, и смотрела на меня строго.

— Вон как его затаскали, — сказала Галя и протянула руки: — Иди ко мне, Ванечка!

Но Ванечка не слышал ее, голова его свесилась набок, глаза были закрыты, он не падал только потому, что сзади его все время поддерживал Саша.

— Галя, — сказала я и заплакала, — Галя, его укусила змея.

Галя посмотрела на Ванечкину ногу, крикнула «Ой!» и бросила мешок на землю. А потом она стала делать что-то совсем непонятное и страшное. Она присела на корточки и стала сосать то место, где было красное пятно.

— Галя, — крикнула я, — там яд! Ты умрешь, Галя!

Но Галя выплюнула слюну на землю и снова стала сосать и снова выплевывать слюну.

— Бегите на шоссе, — сказала она мальчишкам, — позовите кого-нибудь с лошадью.

И мальчишки побежали.

— А ты беги в госпиталь, скажи доктору, попроси его… — Она снова приникла губами к Ванечкиной ноге.

Я побежала. Оказывается, мы подошли уже близко к поселку, и очень скоро я, плача, бежала вдоль забора госпиталя. В госпитале был мертвый час. Мимо часового, который крикнул мне вдогонку: «Маша, Маша, что случилось?» — я вбежала во двор, поднялась на второй этаж и ворвалась в комнату, куда мне строго-настрого было запрещено входить. Здесь делали операции. В комнате никого не было, лишь бинты и марля валялись на полу возле блестящего железного стола, под большой круглой лампой, такой же яркой, как солнце, что слепило нас в степи.

— Доктор! — позвала я, но мне никто не ответил. — Доктор! — закричала я очень громко, и кто-то сзади строго спросил:

— Ты зачем сюда вошла?

Я обернулась и увидела злого доктора.

— Там Галя и Ванечка, — сказала я и схватила его за руку, — они умрут, идемте скорее, это же змея!

— Подожди, девочка. — Доктор поднял и поставил меня на стул, и я близко увидела его глаза за стеклами очков, они были очень большими и строгими. — Кого змея укусила?

— Ванечку, а Галя лижет ему ногу, она тоже умрет!

— Покажи, где они, — сказал доктор и сдернул с головы белую шапочку.

Он быстро шел через двор, тащил меня за руку и спрашивал:

— Когда укусила? Какая змея? Сколько лет твоему брату?

Я еле успевала за доктором, и руке было очень больно, так сильно он тянул меня.

— Он сосед, а Галя сестра, змея маленькая, — торопливо отвечала я.

— Когда укусила, давно?

— Не знаю.

— Утром?

— Нет.

Около ворот он отпустил мою руку и сказал:

— Беги вперед, показывай дорогу. — И я побежала.

Но сразу возле госпиталя мы увидели киргиза на лошади, лошадь скакала очень быстро, и киргиз держал поводья одной рукой, другой он крепко прижимал к себе Ванечку. Головка Ванечки моталась из стороны в сторону.

Доктор подбежал к лошади, схватил Ванечку и побежал к госпиталю, крикнув мне на ходу:

— Пускай твоя сестра сейчас же идет ко мне!


Вечером у нас в комнате собралось много людей. Галя, как всегда, вредничала и не хотела рассказывать, как она встретила нас в степи и спасла Ванечку. На вопросы взрослых она только фыркала и пожимала плечами. Я лежала на топчане тихонько, потому что боялась Ванечкину маму, боялась, что она будет ругать меня. Но Ванечкина мама плакала все время, и моя мама все время ей говорила:

— Но все же хорошо, все хорошо, завтра он будет здоровенький!

Мама отшлепала меня еще перед приходом соседей, и теперь никто не обращал на меня внимания, но когда одна женщина сказала, что Галя молодец — не растерялась и спасла Ванечку, и что доктор боялся, нет ли у нее во рту ранки, и, чтоб она не умерла сама, на всякий случай сделал и ей укол, Галя посмотрела на потолок и громко объяснила:

— Все случилось из-за того, что некоторые дети совершенно не имеют понятия, что такое дисциплина, и не слушаются старших, а сами даже не знают, что мед добывают не стрекозы, а пчелы.

И тогда все посмотрели на меня, а я притворилась, что сплю.

Ванечка скоро выздоровел и снова пришел в детский сад. Мы теперь играли всегда вместе: я, Петька, Саша, Ванечка и двое тихих мальчиков из средней группы; и никогда больше не ссорились.

Потом прошло много лет, я стала взрослой и однажды в Москве, на бульваре, увидела мужчину. Он гулял с маленьким мальчиком, мальчик был беленький, с большими голубыми глазами, которые смотрели очень спокойно и ласково.

Я подошла к ним и спросила у мужчины, не кусала ли его в детстве змея.

— Да, — сказал мужчина и засмеялся, — кусала. Мы пошли с одной рыжей девочкой в горы за медом, и там меня нечаянно укусила змея.

И тогда мы втроем пошли в магазин и купили много меда и хлеба. Мы сидели на лавочке на бульваре, ели хлеб с медом и вспоминали Петьку, Сашу и молчаливых мальчиков из средней группы. Прохожие смотрели на нас и улыбались; тихо сидел рядом ребенок с головкой, покрытой золотистым пухом, и облака на небе были похожи на белые вершины гор, к которым мы так и не дошли.

В СТОРОНУ ЮЖНУЮ