— Да уж догадался. — Павел протянул ей руку: — Вставай, а то поезд уйдет без тебя.
ПОКРОВ — ДЕНЬ КОРОТКИЙ
Этой осенью Феодора первый раз, сколько помнила себя, не ходила на буряки. Привезли какие-то новые машины, и Егор, давнишний бессменный председатель, проезжая в воскресенье на красивом своем автомобиле вдоль канавы у железнодорожной насыпи, где пасла она Озу, остановился и, высунувшись из окошка, крикнул громко:
— Бабушка Феодора, с буряком теперь тебе отдых выходит, — слышала, агрегаты пришли.
— Слышала, — отмахнулась она. Ее сердила всегда привычка Егора разговаривать с ними, старухами, как с глухими, — громко и отчетливо. На уши она, слава богу, не жаловалась, ночью слышала, как поезд к Куту подходит, а Кут был километрах в трех, так чего с пяти шагов орать так?
Егор уезжать медлил, — видно, поговорить еще хотел или, чтоб про автомобиль спросила, ждал. Автомобиль был слабостью Егора, он его на своем дворе держал, а не в колхозном гараже, сам мыл, а этот новый — просто вылизывал. Феодоре нравилось, что над передним и задним стеклами висит бахрома из плюшевых шариков, будто занавески подняты. Шарики придавали бездушной железке домашний уютный вид. Но сейчас Феодора хвалить машину не стала — не было настроения, да и ноги что-то сильно разболелись. Вены, будто нарывали, дергало тикающей острой болью. И Егор, не дождавшись ни расспросов о машине, ни одобрения своей хозяйственности, глянул обиженно и взял с места так, что взвизгнули колеса и кусочки шлака вылетели из-под них.
Коза испуганно рванулась, и Феодора, дернув за веревку, строго крикнула:
— А ну стой, ледащая!
Она старалась не называть козу по имени. Глупое прозвище дали внуки прошлым летом, когда приехали к Феодоре на каникулы.
— Ко́за-Оза, — кричали они во дворе, и Зорька отзывалась дребезжащим блеянием. Так и прилипло это имя, к неудовольствию Феодоры. Дети в августе уехали, и Феодора попыталась вернуться к прежнему прозвищу, но коза уже не откликалась на него, да и в селе не только приятели внуков, все лето таскавших козу за собой, но и взрослые, интересуясь жизнью Феодоры и, следовательно, хлопотами с единственной живностью в ее хозяйстве, называли бывшую Зорьку — Оза.
Последнее время Феодора часто бывала в плохом настроении. Это началось с весны, когда сын написал, что дети поедут в пионерский лагерь к морю, а она пускай продаст Озу («Тоже помнит», — неодобрительно отметила Феодора) и приезжает пожить к ним, осмотреться, — может, и решит наконец переехать навсегда.
Две вещи рассердили и огорчили Феодору в письме: первая, что внуки не приедут, и вторая — непонятное упрямство сына, вновь заговорившего о ее переезде. Разговор возникал не первый раз, доводы сына были логичны, и именно логичность их злила Феодору, потому что, кроме слов «Я здесь родилась, я здесь и умру», ничего возразить не могла. Она понимала, что слова эти не объясняют ее упрямства, но лучше, полнее найти не могла и оттого сердилась на себя и на него. Не могла же сказать, что маленький сад, и хата, и та дорога ранним утром на буряковое поле, по которой ходила с бабами, и бабы с их знакомыми разговорами, и бесконечные сочно-зеленые узкие полосы ботвы, тянущиеся до высоких холмов, где в шесть часов, означая конец работе, проходит поезд из Гадяча, — ее жизнь — тот единственно возможный способ существования, который знала и любила. Не могла же сказать, что именно теперь, как никогда, нельзя было ей уехать отсюда.
Феодора знала, что скоро умрет. Знала не потому, что иссякли силы, — сил еще хватало, — но от нового, ранее не испытанного отношения к миру. Теперь все, что происходило вокруг, все приобрело какой-то особый прощальный смысл, заставляющий вглядываться, вслушиваться в поступки и речи людей. Новое отношение появилось у нее и к жизни природы. Краски поблекли, и, может, потому полюбила Феодора сумерки вечеров и ранних рассветов, что оправдывали эту потерю.
Долгими бессонными часами, сидя у окна, она уже не вспоминала, как раньше, давние события, а внимательно следила за медленным течением ночи, слушала одинокие ее звуки.
А главное, появилось новое отношение к себе, к своему прошлому и теперешнему бытию. Пришло постоянное, раздражающее душу чувство неудовлетворенности и обмана. Ей казалось, что мало повидала она за свое долгое пребывание на земле, мало порадовалась, попраздновала, что не исполнилось что-то, что только с ней исполниться должно было, чем поманила жизнь в молодости, чего ждала терпеливо так долго и не дождалась, — теперь уж ясно видно. И оттого, что некого было винить и никому нельзя пожаловаться, от недоброго, беспомощно-досадливого, будто к обидчице, интереса к окружающей жизни, идущей своей, независимой от нее чередой, стало существование Феодоры отдавать чем-то горьким, пришло не испытанное раньше постоянное раздражение души.
«Словно недоеная корова, злишься», — как-то подумала она о себе.
Конечно, можно было уехать к сыну, облегчить ему и невестке быт, снять с них хлопоты с детьми и хозяйством, но стоило Феодоре вспомнить их вечную суету и торопливость, субботние шумные сборы — летом в поход на лодке, зимой на лыжах, — как больное и трудное решение бросить перед смертью родные места представлялось ей бессмысленной, никому не нужной блажью, и она снова ругала себя и за то, что не едет в Москву, и за то, что остается.
«Теперь вот и колхозу не нужна», — будто попрекнула себя мысленно Феодора, глядя вслед блистающей белым лаком новой «Волге» председателя. Заболела поясница, и Феодора, облокотившись на руку, прилегла на ватник. Высокий бурьян вот так, с земли, казался глухим лесом, и только ясное высокое небо было над ним. Феодора отвела глаза от бездонной холодной и близкой глубины, аккуратно сняла с ватника темный жухлый лист лопуха. Лист был похож на ее руку, такой же большой, скрюченный, с выпуклыми, словно набухшие вены, толстыми прожилками.
— Посмотри на свои руки! — сказал как-то сын.
Руки действительно были тогда плохие — в черных трещинах, с распухшими суставами, а какими могут быть руки во время прополки — не в резиновых же перчатках, как невестка посуду моет, дергать сорняк!
Вспомнив его слова, Феодора подумала, что сейчас руки совсем ничего. Правда, темное, въевшееся в морщины на сгибах пальцев не сведешь уже ничем, но мозоли на подушечках размякли, посветлели, зашибленный черный ноготь сошел, на его месте появился новый, младенческий розовый и нежный.
«А за зиму и совсем отойдут, раз буряк не убирать», — и отчего-то ей стало скучно от этой мысли. Не то чтобы пожалела о тяжелой работе, но о нарушенном укладе жизни своей. Другие бабы завели кур на продажу, штук по сто, но Феодора берегла свой чистый, заросший курчавой травой, с высокими мальвами под окнами хаты, двор, да и кур не любила. Видела раз в детстве, на птичнике, как дохлую лошадь безобидные птицы эти растерзали, и невзлюбила с тех пор. Вот и выходило, что одна забота осталась — Оза.
На станции ей делать было нечего, но, ведя за собой упирающуюся козу через путь, — Оза брезгливо ставила аккуратные копытца на темные жирные шпалы, — Феодора оправдывала неожиданную свою причуду тем, что сегодня базар, значит, приехала из района автолавка и, вполне возможно, привезла в станционный буфет сгущенку. Сгущенка действительно была, но у прилавка, болтая с буфетчицей, торчала Шурка Овчаренко. Увидев Феодору, она тотчас отошла к витрине и застыла возле нее, будто первый раз увидела окаменелые пряники в высоких вазах за стеклом. Феодора подумала — может, помириться наконец с Шуркой, уж больно жалкой показалась ее тощая спина в просторной зеленой шерстяной кофте, кривоватые тонкие ножки, обутые в мужские полуботинки, выпирающие мозолями. У Шурки и в молодости была большая ступня, а старость и работа совсем изуродовали ее. Но говорить первые трудные слова при буфетчице показалось неловким и невозможным, и, отложив примирение до другого, более удобного момента, Феодора сухо и деловито справилась, какая сгущенка, с сахаром или без. Узнав, что с сахаром, взяла две банки, деньги пообещала принести сразу.
Проходя мимо Шурки, глянула косо мельком, отметила красивый платок с блестками, плиссированную юбку и позавидовала:
«Видно, из церкви пришла».
Службу правили в соседнем селе, туда уж ей не дойти, а Шурка, всегда сухая и быстрая, и теперь, хоть ровесницей приходилась Феодоре, оказалась вроде бы моложе.
На перроне Оза, став передними ногами на штакетник, объедала кусты палисадника.
— А чтоб тебе! — Феодора растерянно оглянулась, куда поставить банки, чтоб оттащить козу, и тут увидела мальчишку.
Он скрючился на лавке, обхватив щиколотки руками, положив на колени круглую голову с реденьким ежиком волос, и смотрел на Феодору тем равнодушным взглядом безнадежного отчаяния, какой бывает только у человека, попавшего в беду и смирившегося с нею.
На Феодоре была байковая кофта и шерстяная фуфайка под нею, но, глядя на мальчишку, на его тощую белую спину в низком вырезе надетой задом наперед майки, на жиденькие, общелкивающие бумажные спортивные брючки, она вдруг почувствовала знобкий холодок ясного октябрьского утра. А он сидел, видно, давно. Кончик остренького, клювиком изогнутого носика посинел, и прозрачная капля повисла на нем.
Феодора поставила аккуратно на лавку возле мальчишки банки со сгущенкой, сияла с колышков штакетника ватник, отряхнула от остьев и сухих былинок.
— Надень, — приказала коротко и строго. И, прогнав мысленным злым окриком: «Ты что это, Феодора? Ты это… ты брось!» — разумное и легкое решение оставить ему ватник и скорей идти домой, где сладкий чай со сгущенкой и зелененькие глянцевые таблетки хоть и ненадолго, но прогонят боль в ногах, тикающую все сильнее и резче, повела его за собой через пути к дому.
Так водила она тридцать лет назад с этого же вокзала таких же, как он, несчастных и затерянных в свою землянку, — хату немцы пожгли, — и, укоряя себя за то, что у своего сына сиротский кусок отнимает, кормила из чугунка чем бог послал, иногда и похлебкой из лебеды, что в канаве возле путей собирала, и наспех шила из старой мешковины какую-нибудь немудреную одежку.