— Ты гляди, — воодушевился Илья и приподнялся, и лицо его было близко к лицу жены. — В городах театры, стадионы и всякое такое, а нам-то и детям нашим что делать? Особенно зимой! А хозяйство будет приучать детей к труду и бережливости. Сколько хлеба выкидываем, всяких остатков от обедов! Детишки от безделья дуреют. Возьми пашу Маринку, ей четырнадцать лет, считай, невеста, а быка от коровы не отличит. Губы уже красит от безделья, при этих словах Илья перешел на шепот. — Сама подумай, что потом-то будет?
Илья тут же пожалел, что заговорил о неродной дочери. Все, что касалось ее, жена воспринимала особенно болезненно. Маринка, избалованная матерью, вела себя с ним заносчиво, холодно.
Клавдия молчала и опять повернулась к стене. Илья понял: она не желает продолжать разговор. Но он остановиться не мог.
— Да пойми ты, — еле сдерживая себя, зашептал Илья, — если человек свое не научился беречь, то он и государственное не станет беречь, если он на себя не научился добросовестно работать, то он и на государство будет плохо работать. Ты вот Маринке говоришь, что, мол, непременно будь артисткой, мол, снимешься в кино, и жизнь веселая придет. Сначала-то человеком хорошим надо стать, работу любить, людей любить, а не только саму себя, а потом-то…
— Между прочим, руководитель школьного драмкружка говорит, что у Маринки есть способности.
— Она ж ленивая, она и теперь-то всем грубит, — с надрывом выдохнул Илья, чувствуя, что доказать жене ничего не докажет, а только сильнее разозлит ее и настроит против себя.
— Они все теперь такие, — в голосе Клавдии чувствовалась обида. Так и не научилась она трезво оценивать все сказанное о дочери.
Илья вытянулся, заложил за голову руки, левый локоть касался тугих волос жены. Он молчал, просто лежал с открытыми глазами и слушал, как за окном шумит ветер. Клавдия посапывала, вроде бы спала, но Илья был уверен, что она не спит. Уговорить жену на приобретение живности нужно было по той простой причине, что все сбережения контролировала сама Клавдия. Илья исходил из такого расчета, что вложенная теперь в хозяйство тысяча («материал на строительство сарая, поросята и телка, пожалуй, поболее будут стоить») со временем, при усердии («тут опять без рук Клавдии не обойтись») даст пять тысяч. Выгодно? Еще бы. Поповы копили деньги на машину, и Клавдия, которая, конечно, знала нехитрые расчеты Ильи, не желала тратить собранное. «Жигули» она давно мечтала купить, и денег почти хватало, и очередь была близка, а эта возня с сараем, поросятами и телкой непременно отодвинут, и неизвестно еще насколько, тот радостный для Клавдии миг, когда она сама поведет собственную машину.
И еще Клавдия не принимала предложение мужа по той причине, что видела в нем не что иное, как посягательство на ее свободу. Ведь она так и не жила для себя. То работа, то дочь, то неудачное замужество, — все бегала, все хлопотала, а годы шли, и улетели лучшие денечки, которые не вернуть, не прожить заново. Теперь бы пожить в свое удовольствие, поездить по курортам, не думать и не заботиться ни о чем. А тут эти поросята, телка, сарай… Куда от них денешься? К чему тогда машина? От мысли, что жизнь не остановить, что время уходит, что изменить ничего нельзя, у Клавдии неприятно ныло в груди — тяжело, когда в жизни нет радости.
Илья думал, что покупать «Жигули» — чистейшая глупость, хотя машина была бы и нелишней. Вот дом с садом приобрести! В этой каменной коробке, набитой людьми, Илья не собирается вековать. Вырученные деньги от хозяйства непременно ускорят покупку дома. А уж в собственном доме можно развернуться, от сада и огорода опять же доход пойдет, и машину можно будет купить, и жить припеваючи. И опять же детям собственный дом пойдет на пользу: к труду приучатся, родительский кров уважать будут, любовь к хозяйству приобретут, цену куску хлеба познают. Не о себе, не только о себе теперь пекся Илья, но жена этого не понимала.
— Все-таки Угрюмов башковитый мужик, и недаром он корову приобрел…
Клавдия отшатнулась от мужа, как от чего-то холодного и грубого.
— Ах ты паразит! Ах ты дурак! — озлобленно прошипела она. — Убирайся… убирайся вон.
Она уперлась в грудь мужа руками и толкнула его с такой силой, что тот свалился с койки на пол.
— Да ты в уме ли? — спросил Илья.
— Я те дам башковитого человека! Да твой Угрюмов слонов заведет, если его об этом начальство попросит, и не подумает, нужны они ему или нет.
Клавдия проворно соскочила с койки и стала выталкивать Илью из спальни.
— Иди, иди отсюда к своим свиньям.
— Ну и дура ж ты! — с досадой сказал Илья, получив сильный толчок в спину.
— От такого слышу, — зло прошептала Клавдия. Чтобы не будить детей, хозяин прошел на кухню, открыл форточку — ему было душно, сел за стол. На улице по-осеннему зло гулял ветер, внизу, под самым окном, жалобно мяукала бездомная кошка.
Угрюмова, чутко спавшего в последнее время, разбудил стук в кухонное окно. Вначале он не понял, ветер это стучит или человек, потом-то, когда стук повторился, Фрол встал с кровати и прошел на кухню. Он увидел в смутно белевшем окне силуэт человека, закутанного в плащ. У Фрола неприятно, тревожно защемило на душе: он подумал, что это стучит почтальон (кто ж еще в такую ночь придет?), а коли так, то видно стряслось что-то. Может, у сына какая беда? Всякое может быть с летчиком. А может, с дочерью что-то? Хотя какие могут быть беды у преподавателя техникума?
Угрюмов натянул брюки, накинул на плечи фуфайку, вышел в сени и открыл трясущейся рукой дверь. Ветер с силон рванул ее, ахнул о стену, забился раненой птицей в узком коридорчике.
— Ты чего? — удивился Угрюмов, узнав в человеке, закутанном в прорезиненный армейский плащ, Илюшу.
— Вы, значит, высыпаетесь, а корова страдай, мерзни, как будто виновата. Укрыть бы ее надо, Игнатыч!
Тут только Фрол Игнатович осознал, что пришли к нему не с бедой, а с заботой, что погода и впрямь отвратительная и надо бы самому давно проснуться и чем-то укрыть корову.
— Проходи в комнату, согрейся, пока я оденусь потеплее, — предложил Угрюмов Илюше.
— Ты клеенку неси да одеяло старое, а обо мне…
Угрюмов вернулся в комнату, надел свитер, резиновые сапоги, брезентовый непромокаемый плащ. В чулане отыскал старое одеяло, две клеенки, протертые некогда на углах стола.
Шерсть на Белогривой была не палевого, как раньше, а темного цвета. Корова стояла понурив голову, боком к дождю и ветру, и вода, накапливаясь на спине, стекала к брюху.
Угрюмов обтер корову тряпкой, потом с помощью Илюши осторожно, прямо на корове развернул одеяло. Одеяло было двуспальное, вольготное, какие обычно делают в деревнях. Сверху набросили две клеенки, а чтобы все это не сдуло, обмотали вокруг коровы бельевой веревкой, которая так и висела на сучке с того самого времени, когда Фрол Игнатович привел корову с выпаса. Неприкрытой осталась одна голова, ставшая маленькой в сравнении с укрытым туловищем.
Угрюмов принес из дома целлофановый мешок, проткнул его на рогах, надел с таким расчетом, чтобы укрыть и шею коровы.
Мужчины отошли к дому, спрятались в затишок, стали наблюдать, не сорвет ли ветром одеяло и клеенки.
Небо на востоке за вспаханными полями слегка посветлело, самый узкий край горизонта был синим, и поля также слегка отдавали синевой. Густо и таинственно чернел за рекой лес, матово поблескивала в ночи мокрая асфальтовая дорога, проходившая рядом с домом Угрюмова, пахло близким снегом, разжиженной холодной землей. Снег перестал идти, а дождь был мелкий, видно было, что скоро иссякнет.
Корова, наконец согревшись, легла. Мужчины успокоились, теперь-то одеяло и клеенку не сдует…
Века, века…
Даже для этих северных широт август был слишком холодным и слишком дождливым. Чуть ли не каждый день — дождь с градом или снегом. Градинки набивало в ямки, они белели, напоминали гранулы полистирола, которым утепляли чердаки и теплосети, а снег налипал на пожухлые стебли осоки, на столбы электролиний и покосившиеся заборы. Кончалось лето, а людям хотелось еще солнца, тепла.
В это воскресенье медник Травов проснулся рано утром, выглянул в окно и обрадовался: небо посветлело. Солнце появилось к десяти. Ефим Иванович надел выходной костюм, тщательно отутюженный женой, взял приготовленный с вечера «дипломат», вышел на улицу.
На улице тихо, слякотно и, не в пример прежним дням, тепло. Воздух чист и будто хрустит, как вымытый плод. И солнце, и синее небо, и белые облака у горизонта, блеск стекол — все радовало.
Жил Травов на краю городка в деревянном доме. Ему давно предлагали новую квартиру со всеми удобствами в микрорайоне — он не торопился с переездом. Тут сарай, служивший мастерской, маленькая теплица, где выращивал лук и редиску, ну а в бетонной пятиэтажке что будет?
Идти нужно в центр города, идти недалеко, потому что город небольшой.
Какое мягкое утро! Пахнет травой, слышно, как пронзительно, суетно кричат чайки в бухте, как переговариваются в рупор на судах.
В пятидесятилетие медник Ефим Иванович Травов оглянулся назад. Долго, пристально вглядывался он в свое прошлое и не увидел в нем путного — дела большого не увидел, такого дела, о котором можно было сказать, мол, это я совершил, и гордо вскинуть голову. Растекалась жизнь в мелочах, хлопотах, суете.
Ремесло свое Ефим Иванович любил, даже гордился им, но отживало оно свой век. Работы по меди было мало, да и что это за работа: выпиливал шайбочки, прокладки, делал заклепки, лудил радиаторы. Большей частью занимался специальными работами: мастерил сувениры из меди и плекса для уходящих на пенсию работников и работниц, делал из бронзы кубки для спортивных организаций и комсомола, выковывал замысловатые ручки для дверей общественных зданий, выпиливал символические ключи для открывающихся детских садиков, школ, клубов, кинотеатров.
Поделки особой радости Ефиму Ивановичу не приносили, хотя заказы он выполнял с большой выдумкой, мастерски. Сделанные медником кубки, сувениры, ключи видели немногие, и это огорчало Травова. «Чего толку в том, что один владеет кубком, а тысячи о нем понятия не имеют?» — говорил он.