но достичь, и именно от его отсутствия в конечном счете и рассыпается большинство отношений. Женщина, сидевшая перед супружеской парой, надела на сжатый кулак парик и спокойно расчесывала его медные пряди, не отрывая взгляда от маленького экрана на спинке кресла перед ней, по которому бегал Рассел Кроу в металлической юбке гладиатора. Закончив с волосами, она достала из-под ног синтетическую болванку, надела на нее шейтл[5] и с беззаботностью, плохо сочетавшейся с тем, как тщательно она его расчесывала, забросила в верхнее багажное отделение рядом с набитой до отказа сумкой, принадлежавшей разговорчивой жене и втиснутой на место только силами трех мальчиков-подростков, которые летели в Израиль по программе «Таглит».
Двенадцатью часами позже Меир, таксист, который забирал мою семью из аэропорта Бен-Гурион уже тридцать лет, встретил меня возле зоны получения багажа. С тех пор как, учась в колледже, я провела лето в испанской семье в Барселоне, Меир стал обращаться ко мне по-испански, поскольку в детстве он говорил с родителями на ладино и его испанский был лучше и его английского, и моего иврита. С годами я забыла даже те крохи испанского, которые когда-то знала, так что если раньше я его еще кое-как понимала, то сейчас не понимала его практически никак. Как только мы отъехали от тротуара, он начал взволнованно и длинно рассказывать о ракетах и успехе «Железного купола», а я делала вид, будто понимаю, что он говорит, потому что уже поздно было что-то объяснять.
В Тель-Авиве стояла зима, поэтому город лишен был всякой логики – он же немыслим без солнца и моря, этот средиземноморский город, который никогда не спит, и чем позже, тем лихорадочнее в нем кипит жизнь. Вдоль улиц летели по ветру грязные листья и страницы старых газет; иногда люди ловили их в воздухе и клали на голову, чтоб защититься от периодически лившего дождя. В квартирах было холодно – там везде каменные полы, и в жаркие месяцы, кажущиеся бесконечными, невозможно представить, что когда-нибудь будет холодно, так что никто и не думает устанавливать центральное отопление. Я открыла окно такси Меира, и в морском воздухе, перемешанном с дождем, почти уловила металлический запах электрообогревателей, спирали которых, светящиеся оранжевым, мерцали в жилых квартирах, словно искусственные сердца, постоянно грозя взорваться или как минимум устроить всему городу короткое замыкание.
Мы ехали по улицам, и я снова видела знакомые очертания всего израильского: эти подбородки, эту осанку, здания, деревья, будто странные условия, при которых приходилось выживать в этом маленьком уголке Ближнего Востока, создали единую форму – твердую и решительную форму того, что живет и процветает в противостоянии.
Зачем я все-таки приехала в Тель-Авив? В любой ситуации у человека обязательно должна быть причина делать то, что он делает. Даже когда мотива вроде бы нет, позднее скрытая архитектура сюжета и его отзвуки всегда показывают, что мотив был. Повествование не терпит бесформенности точно так же, как свет не терпит тьмы, – оно представляет собой противоположность бесформенности, так что никак не может по-настоящему ее передать. Хаос – это единственная истина, которой повествование никогда не воздает должное, потому что при создании хрупких повествовательных структур, открывающих столько истин о жизни, та часть истины, которая относится к бессвязности и беспорядку, должна быть сокрыта. Мне все больше и больше казалось, что в том, что я пишу, степень искусственности выше степени истины, что цена, которую платишь за придание формы чему-то по своей сути бесформенному, сродни цене укрощения животного, которое без этого слишком опасно, чтобы с ним жить. Истинную сущность животного, которое сломали, можно наблюдать с более близкого расстояния, не боясь агрессии, но это уже будет сущность, дух которой изменился. Чем больше я писала, тем более сомнительными мне казались осмысленность и продуманная красота, достигаемые механизмами повествования. Я не хотела от них отказываться, не хотела жить без их утешения. Но я хотела использовать их в такой форме, которая могла содержать бесформенное, чтобы его можно было сделать ближе, как делают ближе смысл, и попытаться с ним разобраться. Эту цель можно было бы считать невозможной, но на самом деле она всего лишь неуловима, так что я не могла отказаться от своих устремлений. Казалось, «Хилтон» обещает стать такой формой – домом разума, который наколдовывает мироздание, – но в итоге я не сумела наполнить его хоть каким-то смыслом.
Погрузившись в эти размышления под журчание испанской речи Меира, которая накатывала на меня волнами вздымающихся и падающих слогов, я и не заметила, что мы уже подъехали к настоящему «Хилтону» и движемся по подъездной дорожке. Только когда мы остановились под бетонным козырьком над входом в вестибюль и мой взгляд упал на огромную вращающуюся дверь, заключенную в стальной цилиндр, над которым виднелись слова «Хилтон Тель-Авив», меня вдруг накрыло осознание того, как это странно – сюда приехать. Я уже столько месяцев провела в отеле мысленно, что теперь его реальное, физическое воплощение воспринималось как диссонанс; и в то же время отель был – не мог не быть – мне знаком до мелочей. Фрейд называл такое пересечение ощущений Unheimliche – это немецкое слово характеризует предчувствие страха гораздо точнее, чем термин «зловещее», который часто используют в переводах. В колледже я читала его статью на эту тему, но очень смутно ее помнила, а когда я добралась до своего номера, то сил у меня хватило только на то, чтобы лечь спать. Кроме того, теперь, когда я наконец оказалась в отеле, вся его обстановка: коридоры, устланные коврами, безликая мебель и пластиковые ключи-карты – показалась мне настолько прозаичной, что я невольно почувствовала себя глупо, вспоминая абсурдную навязчивую идею, терзавшую меня в последние месяцы.
Тем не менее следующим утром, позвонив домой и поговорив с детьми, я нашла статью Фрейда – теперь она показалась мне ключевым источником информации для «хилтонского» романа, и без нее никак нельзя было к нему приступить. Улегшись поперек гостиничной кровати, я начала читать про этимологию немецкого слова, происходящего от Heim, «дом», так что heimlich значит «знакомый, родной, принадлежащий дому». Фрейд написал свое эссе в ответ на работу Эрнста Йенча, который описывал Unheimliche как противоположность heimlich – то есть как результат встречи с новым и неизвестным, которое рождает чувство неуверенности, непонимания того, «где ты есть». Но хотя heimlich может означать «знакомый» и «как дома», его вторичное значение, указывает Фрейд, включает в себя «скрытый», «не выставляемый на обозрение», а также «раскрыть или разгласить тайну» и даже «скрытое от познания» (словарь Гримма), так что по мере того, как heimlich разворачивает все оттенки смысла, оно постепенно сливается со своей противоположностью – словом unheimlich, которое немецкий писатель Шеллинг определил как «название для всего, что должно было оставаться… тайным и сокровенным, но выдало себя».
Из всех обстоятельств, которые могут вызвать ощущение зловещего, первым делом Фрейд упоминает идею двойника. И тут меня как стукнуло: я вспомнила случившееся полгода назад, когда я пришла домой и поняла, что я уже там, – именно это переживание и начало цепочку мыслей, которая привела меня сюда, в «Хилтон». Другие примеры, которые упоминает Фрейд, – это невольное возвращение в ту же самую ситуацию и повторение чего-то случайного, что создает ощущение рокового или неизбежного. Общее во всех этих случаях – тема повтора; и, подойдя к сути своего исследования, Фрейд наконец определяет Unheimliche как особую тревогу, рождающуюся именно от повторного появления чего-то подавленного. В анналах этимологии, где heimlich и unheimlich оказываются одним и тем же, мы находим, как объясняет нам Фрейд, секрет этой особой тревожности, которая возникает от встречи не с новым и незнакомым, а скорее с чем-то знакомым и давним, что было отчуждено сознанием в процессе подавления. «Что-то, что должно было оставаться скрытым, но тем не менее стало явным».
Я закрыла ноутбук и вышла на балкон. Но там, когда я глянула на каменную дорожку двенадцатью этажами ниже и вспомнила человека, который, возможно, сломал тут позвоночник или разбил голову, меня накрыл внезапный приступ тошноты. Вчера, направляясь на вечернюю прогулку под мелким дождем, я заметила в вестибюле управляющего отелем и чуть было не догнала его, чтобы расспросить о несчастном случае. Однако он остановился пожать руку гостю, и я увидела, что он излучает спокойную уверенность, вызванную, как мне показалось, тем, что он знает мысли гостей лучше, чем они знают сами себя, понимает их желания и даже их слабости и в то же время делает вид, будто не знает всего этого, так как главный секрет его работы состоит в умении заставить гостя почувствовать, что это он, гость, контролирует ситуацию, он просит и получает и именно его требования заставляют всех суетиться. Глядя на управляющего за работой, на то, как он деликатно скрывает свой явно острый ум, как блестит на свету золотой значок у него на лацкане, обозначающий какой-то особый уровень достижений, я поняла, что все равно ничего от него не добьюсь. Если один из его гостей упал или спрыгнул вниз и разбился насмерть, наверняка этот управляющий сделал все, что в его силах, чтобы не дать этой новости распространиться и обеспокоить остальных гостей, точно так же, как сейчас он делает все возможное, чтобы они могли игнорировать периодический ракетный обстрел из сектора Газа: в конце концов, все равно эти ракеты через несколько секунд прямо у нас над головами превратятся из реальных в нереальные, а в качестве свидетельства их существования останется только сверхзвуковой хлопок.
Теперь снова выглянуло солнце, и мир стал четче в сиянии его разума. Нигде ни следа никакого беспорядка. На зелено-голубой поверхности воды поблескивают лучи света. Как часто я смотрела на этот вид? Гораздо чаще, чем могла припомнить, это уж точно. Если Фрейд прав и ощущение зловещего появляется, когда нечто подавленное снова выходит на свет, то что может быть более unheimlich, чем возвращение туда, откуда, как ты понимаешь, возможно, никогда и не уезжал?