В сумрачном лесу — страница 13 из 46

Несколькими месяцами ранее в отеле «Царь Давид» в Иерусалиме праздновали свадьбу моего брата. Тосты за молодых провозглашали долго, а когда они наконец закончились, я поспешила в дамскую комнату. Я успела пройти полвестибюля, и тут женщина в платке преградила мне дорогу коляской. Я попыталась обойти ее, но она не давала мне пройти и, глядя мне в глаза, назвала меня по имени. Я устала и ничего не понимала, а еще я чувствовала, что вот-вот описаюсь. Но просто так уйти мне не было суждено. Резким движением женщина откинула полог коляски, внутри которой обнаружился крошечный ребенок с красным лицом. Она хрипло прошептала имя девочки – так звали героиню одной из моих книг. Малышка повернула крошечную головку, и, когда ее близорукие серые глаза скользнули по мне, одновременно видя и не видя, она вскинула руки, словно обезьянка, которая пытается ухватиться за ветку и не может, и душераздирающе завопила. Я посмотрела на опухшее лицо матери и увидела, что в глазах у нее вскипают слезы. «Это все благодаря вам», – прошептала она.

Но хуже всего было в прошлом году, когда я приехала на Международный писательский фестиваль в Иерусалиме. Меня повезли на особую экскурсию в «Яд ва-Шем», а потом отделили от других (не еврейских) писателей – участников фестиваля и отвели в служебные помещения музея. Там, под написанным маслом мрачным портретом Валленберга, таким темным, будто его вытащили из горящего дома, мне вручили копии документов, относящихся к моим убитым прабабушке и прадедушке, и пакет из сувенирного магазина музея.

– Ну же, откройте, – подбодрила меня директор, сунув пакет мне в руки.

– Я потом открою, – сказала я осторожно.

– Открывайте сейчас, – скомандовала она, обнажив полный рот зубов. Надо мной, жадно наблюдая, нависли трое или четверо сотрудников. Я открыла пакет, заглянула, потом снова закрыла, но директор выхватила у меня пакет, покопалась в нем и вытащила чистый блокнот, выпущенный в память о шестьдесят пятой годовщине освобождения узников концлагеря Освенцим. Чтобы сделать посыл еще яснее, оставалось разве что напечатать на форзацах фотографии гор обуви, оставшейся от мертвых детей. Дома, в Нью-Йорке, я выкинула блокнот в помойку, но через час, терзаясь чувством вины, снова достала. Я села за стол, лихорадочно пытаясь написать на первой странице хоть что-нибудь, чтобы лишить блокнот силы, но, посидев так пятнадцать минут, сумела выдавить из себя только список дел: 1) позвонить водопроводчику; 2) прием у гинеколога; 3) зубная паста без фтора. Потом я закрыла блокнот и закопала его в глубине ящика стола.

– Ну так что? Вы пишете новый роман? – тем временем спросил меня Фридман.

Я почувствовала, как струйка пота стекает у меня по груди, хотя в ресторане было прохладно.

– Пытаюсь, – сказала я, но на самом деле я не пыталась, а в последние три дня даже специально избегала попыток – как только я приехала в гостиницу, то поняла, что начать роман о «Хилтоне», проживая в «Хилтоне», будет еще более невозможно, чем начать роман о «Хилтоне» дома в Бруклине.

– И о чем он?

– Так далеко я еще не зашла, – я перевела взгляд на отель, видневшийся на скале над пляжем.

– Почему? В чем дело?

Я не ответила. Фридман сложил салфетку у себя на коленях аккуратным прямоугольником и положил на стол.

– Вы, наверное, гадаете, зачем я хотел с вами встретиться.

– Уже начинаю гадать, да.

– Давайте прогуляемся.

Я глянула на трость у него под рукой.

– Пусть это не вводит вас в заблуждение. – Фридман отцепил трость от стола и ловко поднялся на ноги. Старая собака, растянувшаяся на полу, подняла голову; увидев, что Фридман действительно собрался уходить, она согнула задние лапы, раскинула передние, чтобы оттолкнуться от пола, и со скрипом поднялась, сначала оторвав от пола бедра. Потом она судорожно встряхнулась, прогоняя лень, и тысячи пылинок взлетели в лучах света.

Миновав магазинчик, в витрине которого стояли выцветшие на солнце доски для серфинга, мы вышли на променад, идущий вдоль моря. Собака трусила где-то позади, периодически лениво обнюхивая камень или столб.

– Что это за порода?

– Овчарка, – ответил Фридман.

Вообще-то, собака ни капли не была похожа на овчарку, немецкую или какую другую. Скорее уж она напоминала овцу, которую забрали с пастбища и очень долго держали в сарае, так что ее бесцветная шерстистая шкура начала распадаться на части.

Мимо нас промчался мотоцикл, водитель что-то крикнул Фридману, тот крикнул в ответ. Я не могла даже предположить, стычка это была или приветствие между знакомыми.

– Нет смысла говорить вам, что это трудная страна, – сказал он, ведя меня в направлении улицы Га-Яркон. – Нашим проблемам нет конца, и каждый день прибавляются новые. Они множатся. Справляемся мы с ними плохо или никак. Постепенно мы тонем в них.

Фридман остановился и обернулся посмотреть на море, может быть, искал признаки приближения ракет. Вчера еще несколько взорвали на подлете, и каждый раз перед этим оглушающе выли сирены. В первый раз при звуке сирены я встала из-за столика кафе и спустилась в убежище. Семь-восемь человек, собравшиеся в помещении с бетонными стенами, выглядели так, будто стоят в очереди в бакалейном магазине, и только когда послышался гул, ему ответили негромкими «ого!», будто кто-то попытался купить что-то неожиданное. Второй раз, когда зазвучала сирена, со мной была моя подруга Хана; она просто остановилась на полуслове и запрокинула лицо к небу. Вокруг нас почти все тоже не сдвинулись с места, либо потому, что верили в непроницаемость купола в небе, либо потому, что признать опасность значило признать и многое другое, что разрушило бы саму суть их жизней здесь.

Я тоже посмотрела на небо, ища знаков, но их не было – только белые борозды, которые взбивал ветер. Когда Фридман обернулся, стекла его солнцезащитных очков потемнели, и я больше не видела его глаз.

– Я двадцать пять лет преподавал литературу в университете. Но теперь всем не до литературы, – сказал он. – Вообще-то, в Израиле писатели всегда считались любителями витать в облаках, непрактичными и бесполезными, – во всяком случае, таковы были убеждения основателей, а они все еще на нас действуют, как бы далеко мы от них ни отошли. В еврейских местечках Европы знали цену какому-нибудь Башевису Зингеру. Как людям трудно ни жилось, они следили, чтобы у него были бумага и чернила. Но здесь его сочли частью проблемы. У него отобрали перо и послали в поля собирать редиску. А если он умудрялся в свободное время каким-то образом написать пару страниц и опубликовать их, то его старались наказать, обложив налогом по высочайшей возможной ставке. Так продолжается и по сей день. Идея поддерживать литературу с помощью программ и грантов, как это делают в Европе и Америке, здесь даже не рассматривается.

– Почти каждый известный мне молодой израильтянин, занятый художественным творчеством, ищет способ уехать, – сказала я. – Но писателю не сбежать от языка, в котором он рожден. Это невозможная ситуация. Правда, Израиль именно по таким и специализируется.

– К счастью, у нас нет на них монополии, – сказал Фридман, ведя меня вверх по ступеням в небольшой парк рядом с «Хилтоном». – Да и не все из нас с этим согласны, – добавил он.

– Никто из вас ни с кем не согласен. Но я не знаю, о каком конкретно несогласии сейчас речь.

Фридман внимательно глянул на меня, и мне показалось, что я заметила на его лице вспышку сомнения, хотя точно сказать было сложно, потому что я не видела его глаз. Я хотела пошутить, но в итоге, наверное, показалась ему дилетантом. Желание нравиться собеседнику или хотя бы не разочаровывать его настигло меня раньше, чем я успела приготовиться от подобного желания защититься, и я начала соображать, что же сказать, чтобы убедить его, что он во мне не ошибся, что не зря выбрал меня и возложил на меня надежды.

– Мы говорили о писательстве, – сказал Фридман прежде, чем я успела искупить свои грехи. – Кое-кто из нас никогда не забывал, какая это ценность. Не забывал, что мы продолжаем жить на этой полоске земли, за которую идут такие споры, лишь потому, что именно здесь мы начали писать историю почти три тысячелетия назад. В девятом веке до нашей эры Израиль ничего собой не представлял. Это было отсталое государство по сравнению с соседними империями, Египтом и Месопотамией. Такими мы и остались бы, и все о нас забыли бы, как о филистимлянах и народах моря[6], только вот мы начали писать. Древнейшие найденные письмена на иврите датируются десятым веком до нашей эры – эпохой царя Давида. В основном это простые надписи на постройках. Ведение учета, только и всего. Но за следующие несколько веков произошло нечто особенное. Начиная с восьмого века письменные свидетельства находят по всему Северному царству Израиля – сложные тексты высокого уровня. Евреи начали сочинять истории, которые потом будут собраны в Торе. Нам нравится считать себя изобретателями монотеизма, который распространился со сверхъестественной быстротой и тысячелетиями влиял на историю. Но мы не изобрели идею единого Бога, мы только написали историю о том, как старались остаться верными Ему, а в процессе изобрели себя. Мы дали себе прошлое и вписали себя в будущее.

Пока мы шли по надземному пешеходному переходу, поднялся ветер, и в воздухе носилось множество песчинок. Я знала, что мне предлагается впечатлиться его речью, но я не могла избавиться от ощущения, что он уже сотню раз произносил ее в университетских аудиториях. А я устала бродить вокруг да около. Я все еще не представляла, кто такой на самом деле Фридман и чего он от меня хочет, если вообще чего-нибудь хочет.

Переход вывел нас на сырой тенистый участок под бетонным выступом – часть комплекса зданий вокруг площади Атарим с ее пугающе бруталистской архитектурой, по сравнению с которой даже «Хилтон» казался уютным. Когда-то здесь была частично крытая галерея с магазинами, но ее давно забросили, и здание постепенно разрушалось, превращаясь в ад, на который его архитектор когда-то только намекал; все это место было пропитано ощущением постапокалиптического. Сильно воняло мочой, стены из потемневших бетонных блоков поднимались вокруг нас тюрьмой худшей, чем мог вообразить любой Пиранези. В памяти у меня опять всплыл вопрос, который я не могла задать с тех пор, как села за стол Фридмана в ресторане, и я знала, что, если не задам его сейчас, до того, как мы выйдем на свет, я потом не отважусь на это.