– Эффи сказал, что вы работали на «Моссад».
– Правда? – отозвался Фридман. Постукивание его трости эхом отдавалось в похожем на пещеру пространстве, как и клацанье когтей шедшей за нами собаки. Но ровный голос Фридмана ничего не выражал, и я почувствовала, что краснею, отчасти от смущения, а отчасти от раздражения.
– Я так поняла, что…
Но что я могла сказать? Что меня заставили поверить – я заставила себя поверить, – будто меня выбрал для какой-то особой цели он, Элиэзер Фридман, отставной профессор литературы, у которого много свободного времени? Через минуту он спросит меня, не соглашусь ли я выступить в книжном клубе его жены.
– «Хилтон» в другой стороне. Мне пора обратно.
– Я вас веду в место, которое, как мне кажется, вас заинтересует.
– Где это?
– Скоро увидите.
Мы шли по пешеходному бульвару посреди улицы Бен-Гурион. Прохожие, наверное, воспринимали нас как вышедших погулять дедушку и внучку. Будто войдя в свою роль, Фридман предложил купить мне свежевыжатого сока.
– У них все есть, – сказал он, махнув в сторону киоска, на котором висели тяжелые сетки с переспелыми фруктами. – Гуава, манго, маракуйя. Хотя я рекомендую сочетание ананаса, дыни и мяты.
– Спасибо, не стоит.
Фридман пожал плечами:
– Как хотите.
Он спросил меня, хорошо ли я знаю страну за пределами Тель-Авива и Иерусалима. Была ли я на севере, возле Галилейского моря, ездила ли в пустыню. Когда он ребенком приехал сюда, его ошеломил ландшафт. Он полез в один из своих многочисленных карманов, достал глиняный черепок и протянул мне. Оказаться на сцене, где разыгрывались истории из Библии, обнаружить, что камень, оливковое дерево, небо служат подтверждением образам, живущим в его сознании. Кусочку терракоты у меня в руках три тысячи лет, сказал Фридман. Он подобрал его не так давно в Хирбет-Кейяфе, над долиной Эла, где Давид убил Голиафа; земля там усыпана такими черепками. Некоторые археологи считают, что это и есть библейский город Шаараим, что там могут найтись руины дворца Давида. Тихое место, полевые цветы растут между камнями, а дождевая вода в древних резервуарах отражает проплывающие в небе безмолвные облака. Они так и будут об этом спорить, сказал Фридман. Но обрушенные стены и разбитые горшки, свет и ветер в листве – этого достаточно. Все остальное просто формальности, так это и останется формальностями. Археологи еще не нашли ни одного вещественного доказательства существования царства. Но даже если дворец Давида был фантазией автора Книги Самуила и блестящее понимание природы политической власти тоже принадлежало ему – что это, по большому счету, меняет? Может быть, Давид был просто вождем племени людей с холмов, но он привел свой народ к высокой культуре, которая сформировала почти три тысячи лет последующей истории. До него еврейской литературы не существовало. Но благодаря Давиду через двести лет после его смерти, сказал Фридман, авторы Книги Бытия и Книги Самуила фактически еще на этапе зарождения литературы показали ее самые возвышенные возможности – они там, в написанной ими истории о человеке, который начинает жизнь пастухом, становится воином и безжалостным военным вождем, а умирает поэтом.
– Писатели работают в одиночестве, – сказал Фридман. – Они следуют собственным инстинктам, и в это вмешиваться нельзя. Но когда они естественным путем выходят на определенные темы – когда их инстинкты и наши цели сходятся в точке общего интереса, – тогда им можно обеспечить возможности.
– Что за цели вы имеете в виду, если конкретнее? Отобразить еврейский опыт в определенном свете? Придать ему определенный оттенок, чтобы повлиять на то, как нас воспринимают? Что-то это больше похоже на пиар, чем на литературу.
– Вы слишком узко на это смотрите. То, о чем мы говорим, гораздо важнее, чем восприятие. Речь об идее изобретения себя. Событие, время, опыт – все это вещи, которые случаются с нами. Историю человечества можно рассматривать как движение от крайней пассивности – каждодневная жизнь есть непосредственный отклик на засуху, холод, голод, физические потребности, без чувства прошлого или будущего – ко все большему и большему проявлению воли и контролю над нашей жизнью и нашей судьбой. В такой парадигме развитие писательства представляет собой огромный скачок. Когда евреи начали сочинять главные тексты, на которых будет основана их идентичность, они привели в действие эту волю, сознательно определяя себя – изобретая себя, – так, как никто до сих пор не делал.
– Ну да, в такой формулировке звучит весьма дерзновенно. Но можно и просто сказать, что первые еврейские авторы были на переднем крае естественного развития. Человечество начало думать и писать на более продвинутом уровне, что позволяло людям проявлять гораздо большую утонченность и сложность в том, как они определяли себя. Предполагать уровень осознанности, который позволял бы изобретать себя, как вы сказали, – это слишком уж большое допущение относительно намерений этих первых авторов.
– В допущениях нет необходимости. Доказательства рассыпаны по текстам, над которыми работали не просто один-два человека, а множество составителей и редакторов, и они прекрасно осознавали значение любого сделанного ими выбора. Две первые главы Книги Бытия, если рассматривать их вместе, именно об этом – о творении как о сумме сделанных выборов и о том, что из этого получается. Таким образом, первое, что нам дают в самой первой еврейской книге, – это два противоречащих друг другу рассказа о том, как Бог сотворил мир. Почему? Возможно, потому, что, повторяя движения Бога, редакторы поняли кое-что о цене творения и хотели нам это сообщить – но если бы мы уловили то, что они хотели сообщить, это граничило бы с богохульством, поэтому они могли только косвенно намекать: сколько миров обдумал Бог, прежде чем решил создать наш мир? Сколько проектов, в которых противопоставлялись не света и тьмы, а что-то совсем другое? Когда Бог создал свет, он также создал отсутствие света. Об этом нам сказали прямо. Но только в неловком молчании между этими двумя несовместимыми началами можно осознать, что одновременно Он создал и что-то третье. За отсутствием более подходящего слова назовем это сожалением.
– Или ранней теорией множественных вселенных.
Но Фридман словно не слышал меня. Мы стояли на углу и ждали, пока сменится сигнал светофора. Над нами было средиземноморское небо, невероятно синее, абсолютно безоблачное. Фридман шагнул на мостовую прямо перед затормозившим такси и двинулся через улицу.
– Если читать достаточно вдумчиво, становится очевидно, что составители и редакторы тех первых текстов понимали, насколько важно то, что они делают, – сказал он. – Понимали, что начать писать – значит перейти из бесконечности в ограниченную стенами комнату. Что выбрать одного Авраама, одного Моисея, одного Давида – значит отказаться при этом от всех других, которые могли бы существовать.
Мы свернули на тихую жилую улицу, по обеим сторонам которой стояли такие же приземистые бетонные многоквартирные дома, как и везде в Тель-Авиве. Пышная растительность вокруг и ярко-лиловые бугенвиллеи, карабкавшиеся по стенам, смягчали уродливость этих домов. Пройдя полквартала, Фридман остановился.
Судя по табличке, мы находились на улице Спинозы. Наверное, потому Фридман меня сюда и привел – ведь этот еврейский философ первым заявил, что Пятикнижие не было ниспослано Богом и записано Моисеем, что его авторами были люди. Но к чему тогда клонит Фридман? Ведь в основе взглядов голландского шлифовщика линз – во всяком случае, в том, что касалось иудаизма, – лежала мысль, что Бог Израиля изобретен людьми, и поэтому евреев больше не должен связывать его Закон. Если кому и было тесно в путах еврейскости, так это Баруху Спинозе.
Фридман, однако, ничего не сказал о названии улицы. Вместо этого он показал на серое четырехэтажное здание, которое отличалось от других оштукатуренных домов в квартале только фасадом, украшенным рядами ажурных бетонных блоков в виде песочных часов.
– Я знаю по вашим книгам, что вас интересует Кафка.
Я чуть не рассмеялась. За Фридманом было все сложнее угнаться. Все утро я отставала от него на несколько шагов, а вот теперь совсем потеряла ход его мысли.
– По-моему, он появляется у вас в каждой книге. Вы как-то даже написали что-то вроде некролога ему, насколько я помню. Значит, вы в курсе того, что случилось с бумагами Кафки после его смерти.
– Вы говорите о записке, которую Кафка оставил Максу Броду, с просьбой сжечь все оставшиеся после него рукописи, а Брод…
– В тысяча девятьсот тридцать девятом, – перебил меня Фридман, – за пять минут до того, как нацисты перешли границу Чехии, Брод сел на последний поезд из Праги, увозя с собой полный чемодан рукописей Кафки. Тем самым он спас свою жизнь и уберег от почти неизбежного уничтожения все, что еще оставалось из неопубликованных произведений величайшего писателя двадцатого века. Брод приехал в Тель-Авив, прожил здесь до конца своих дней и опубликовал многое из наследия Кафки. Однако на момент смерти Брода в тысяча девятьсот шестьдесят восьмом часть материалов из чемодана все еще не увидела свет.
Интересно, подумала я, а эту историю Фридман сколько раз уже рассказывал? Собака явно слышала ее не раз – она замерла ненадолго, пытаясь понять, к чему идет дело, потом печально покружила по траве, с тяжелым вздохом улеглась и повернула голову так, чтобы Фридман находился в поле ее зрения.
– Да, это все я знаю. Я достаточно начиталась кафкоманской литературы.
– Значит, вы в курсе, что все оставшееся в том чемодане сейчас плесневеет в ужаснейших условиях менее чем в трех метрах от нас?
– О чем вы?
Фридман ткнул кончиком трости в сторону окна на первом этаже. На окне была решетка из гнутых железных прутьев, за которой свернулись общим клубком три или четыре облезлые кошки. Еще две растянулись на ступенях у входной двери. Пахло кошачьей мочой.
– Незаконченные романы, рассказы, письма, рисунки, записки – бог знает, что там лежит и что именно так цепко и так небрежно хранит уже пожилая дочь любовницы Брода Эстер Хоффе, в руки которой они попали разными сомнительными путями наследования. Эта дочь, Ева Хоффе, положила, как она утверждает, некоторые бумаги в депозитные ячейки банков в Тель-Авиве и Цюрихе, дабы защитить их от возможной кражи. Но на самом деле безумный собственнический инстинкт и паранойя не позволяют ей выпустить бумаги из виду. За этими решетками в квартире Евы не только еще двадцать или тридцать кошек, но и сотни страниц, написанных Францем Кафкой, которые до сих пор почти никто не видел.