– Юлиус! Говорит Менахем Клаузнер!
– Рабби, – сказал Эпштейн, – какой сюрприз. – Сидевший напротив Моти удивленно приподнял брови, но продолжил запихивать в рот пасту качо-э-пепе. – Как вы меня нашли?
Они летели в Израиль одним самолетом. Проходя проверку безопасности в аэропорту Джона Ф. Кеннеди, Эпштейн услышал, что его зовут. Он оглянулся, никого не увидел, так что закончил завязывать шнурки своих «оксфордов», подхватил чемодан на колесиках и поспешил в бизнес-зал, чтобы сделать еще несколько звонков перед вылетом. Через два часа после взлета, когда он полностью откинул кресло и уже задремал, кто-то настойчиво постучал по его плечу. Нет, горячих орешков он не хочет. Но когда он поднял маску для глаз, встретило его не накрашенное лицо стюардессы, а борода мужчины, склонившегося над ним так низко, что видны были поры его носа. Эпштейн сощурился, глядя на Клаузнера снизу вверх через пелену сна, и подумал, не надеть ли снова маску. Но раввин буквально вцепился ему в плечо; голубые глаза его светились.
– Я так и думал, что это вы! Это башерт[7], что вы летите в Израиль и мы на одном рейсе. Можно? – спросил он, и не успел Эпштейн ответить, как огромный раввин перешагнул через его ноги и плюхнулся на пустое место у окна.
А теперь Клаузнер был на другом конце телефонной линии и спрашивал:
– Какие у вас планы на шабат?
– Шабат? – повторил Эпштейн. В Израиле день отдыха, наступавший с приближением вечера пятницы и тянувшийся до вечера субботы, всегда его раздражал, потому что все закрывалось, и в городе словно устанавливался режим чрезвычайной ситуации ради поиска какого-то древнего утерянного покоя. Даже самые нерелигиозные тель-авивцы любили поговорить об особой атмосфере, которая устанавливается в городе в пятницу после обеда, когда улицы пустеют и мир медленно движется к тишине, словно его выловили из реки времени, чтобы потом, сотворя умышленный и неспешный ритуал, можно было снова опустить обратно. Но с точки зрения Эпштейна, навязанный государством перерыв в полезной деятельности представлял собой сплошное неудобство.
– Поехали со мной в Цфат! – предложил Клаузнер. – Я вас сам заберу и отвезу. Услуга «от двери до двери», никаких проблем. Мне все равно надо в пятницу утром ехать в Тель-Авив на встречу. Где вы остановились?
– В «Хилтоне», но у меня сейчас нет под рукой моего расписания.
– Я подожду.
– Я в ресторане. Вы могли бы перезвонить утром?
– Давайте договоримся, что вы едете, а если возникнут какие-то проблемы, вы мне перезвоните. Если не позвоните, то в пятницу в час буду ждать вас в вестибюле. На машине ехать всего два часа, но так у нас будет достаточно времени, чтобы добраться раньше, чем наступит шабат.
Но Эпштейн почти не слушал – вместо этого ему очень хотелось рассказать раввину, что он сегодня чуть не утонул. Что его в последний момент вытащили из воды. У него до сих пор было ноющее ощущение в животе, и он не мог есть. Он пытался рассказать об этом Моти, хотя бы затем, чтобы объяснить отсутствие аппетита, но кузен, поохав от ужаса и помахав руками, тут же вернулся к изучению карты вин.
Следующий день был посвящен звонкам Шлоссу, который вносил очередные изменения в его завещание, поскольку Эпштейну теперь меньше оставалось завещать, и очередной встрече по поводу того, на что можно пожертвовать деньги, на этот раз в Израильском филармоническом оркестре. Зубин Мета приветствовал его лично. В итальянском пальто и шелковом шарфе маэстро прогулялся с ним по концертному залу Бронфмана. Может, он и не самая важная птица, но его двух миллионов долларов, тем не менее, хватало на создание фонда памяти Эдит и Соломона Эпштейн для первой скрипки оркестра. Его родители любили музыку. Отец играл на скрипке, пока ему не исполнилось тринадцать и не закончились деньги на уроки. Дома они слушали по вечерам пластинки, сказал Эпштейн дирижеру, а он слушал через открытую дверь, лежа в своей постели. Когда ему было шесть, мать водила его на концерт… но внезапно, к собственному смущению, он не смог вспомнить имя великого пианиста, который вышел на сцену и подошел к роялю, как похоронных дел мастер подходит к гробу.
Ассистентка Меты тактично обошла молчанием его приступ забывчивости, а все остальное записала в свой большой разлинованный блокнот. Потом они сидели на площади Габима в сиянии яркого белого света и пили кофе. Эпштейн все пытался вспомнить имя, но вместо этого на память ему пришла другая история, случившаяся с ним примерно в том же возрасте, когда его водили смотреть на пианиста. Был жаркий день, после дневного сна он лежал в постели с еще закрытыми глазами и вдруг увидел паука, вернее, его образ. Он отчетливо разглядел оранжевый рисунок в виде песочных часов у него на животе и бежевые ноги с темными полосками на сочленениях. Он очень медленно открыл глаза и увидел паука прямо перед собой, на стене, точно такого же, как только что видел в своем сознании. Мать вошла в комнату и закричала, и тогда он узнал, что это была коричневая вдова. Эпштейну захотелось, чтобы ассистентка записала в свой блокнот историю про паука, потому что она казалась ему очень важной.
Но в это время говорил маэстро, постоянно перескакивая со звонящего телефона на оплетающие стену пурпурные цветы и на отстойник, каким ему представлялась израильская политика (я не пророк, сказал Мета, но выглядит дело паршиво). Потом он переключился на будущий концерт в Бомбее, где собирался дирижировать Вагнером, что было невозможно в Тель-Авиве. Эпштейн слышал, что у него пятеро детей от четырех женщин; маэстро явно не испытывал потребности закончить одну историю прежде, чем начинать следующую.
Когда они поднялись, чтобы пожать друг другу руки, Эпштейн потрогал пальто дирижера. У него тоже такое было, сказал он Мете, но тот только туманно улыбнулся, уже думая о другом. Потом Эпштейн выяснил, что в оркестре нет ни одного палестинского музыканта, и, примерно представляя, чего наслушается от дочерей, если даст Мете денег, переключился на Израильский музей.
Занятый всеми этими делами, он забыл о приглашении Клаузнера и вспомнил только в пятницу в полдень, когда попытался зарезервировать столик на обед, а консьерж ему напомнил, что ресторан, в который он собирается, будет закрыт. Через час, то есть ровно в час дня, ему в номер позвонили со стойки регистрации и сказали, что внизу его ждет раввин. Эпштейн обдумал проблему. Он все еще мог отменить поездку. Действительно ли он хотел провести следующие два часа в машине с Клаузнером, а потом находиться в его власти целый вечер? В самолете, когда Клаузнер впервые заговорил о визите, он настаивал, чтобы Эпштейн остановился в гостевом доме «Гилгуль». Это, конечно, не четырехзвездочные апартаменты, сказал он, но Эпштейну дадут лучшую комнату. Однако Эпштейн не собирался там ночевать. И всегда можно вызвать водителя сразу же, как только ему начнет надоедать гостеприимство раввина. В Цфате он был тридцать лет назад, но помнит только какие-то придорожные лотки, где продавались серебряные украшения, и бесконечные каменные ступени, заросшие лишайником. Красивое место, сказал Клаузнер про город в горах Верхней Галилеи, пять столетий привлекавший мистиков. Там бодрящий воздух и несравненный свет. Может, Эпштейн даже захочет поучиться у них в «Гилгуле»? «И чему вы хотите меня учить?» – спросил Эпштейн, приподняв бровь. Клаузнер в ответ на это напомнил хасидскую историю об ученике, который отправился навестить своего учителя, великого раввина, а когда по возвращении его спросили, чему он научился, тот ответил, что изучил, как великий раввин завязывает свою обувь. Эпштейн показал на черные мокасины Клаузнера со сношенными каблуками и процитировал слова своего отца: «И вот этим вы зарабатываете на жизнь?»
Эпштейн всегда гордился своей способностью «читать» людей, видеть, что у них внутри. Но с Клаузнером до сих пор не мог разобраться. Этот великий организатор сотнями вез вечных искателей духовности к себе на волшебную гору прямо из аэропортов Нью-Йорка и Лос-Анджелеса; забрать Эпштейна из Тель-Авива ему вообще ничего не стоило. И все же было что-то во взгляде раввина – не внимание, мир к Эпштейну всегда был внимателен, а скорее глубина, намек на то, что внутри него есть что-то большее, – что, казалось, обещало понимание. После вчерашних событий: потерянного пальто, ограбления, катафалка с длинным темным сияющим гробом из черного дерева, о котором Эпштейн вспомнил, когда сел в ожидавший его вместо катафалка темный лимузин и почувствовал, как по спине бегут мурашки, – Эпштейну было как-то не по себе. Может, все дело в его чрезмерной впечатлительности, вызванной пережитыми эмоциями, но он почувствовал желание довериться Клаузнеру. Широкими мазками он описал ему прошлый год начиная со смерти родителей, рассказал, как привел к концу свой долгий и в основном стабильный брак, поразив родных и друзей, как ушел в отставку из своего юридического бюро, и, наконец, поделился неудержимым желанием стать легче, которое бурлило в глубине всех этих событий и заставило его избавиться от такого количества вещей.
Раввин запустил длинные тонкие пальцы в бороду и наконец произнес слово, которое Эпштейн не понял. «Цимцум», – сказал Клаузнер еще раз, объясняя понятие, игравшее центральную роль в каббале. Каким образом бесконечное – Эйн Соф, существо без предела, как называют Бога, – создает нечто конечное внутри того, что уже бесконечно? Далее, как объяснить парадокс одновременного присутствия и отсутствия Бога в мире? Ответ сформулировал в Цфате пятьсот лет назад мистик шестнадцатого века Исаак Лурия: когда Бог проявил волю создать мир, Он сначала отступил, а затем в освободившемся месте создал мир. Цимцум – так Лурия назвал это божественное сжатие, объяснил Клаузнер. Оно было необходимым предшественником творения. Это изначальное событие воспринималось как продолжающееся, и оно непрерывно отдавалось эхом не только в Торе, но и в нашей собственной жизни.
– Например?
– Например, –