В сумрачном лесу — страница 21 из 46

– Пишете вы хорошо. Но вот эта фальшивая наивность – проблема. Она создает впечатление незрелости. Вы не лучшим образом выглядите в интервью.

На меня накатила усталость. Я взялась за ручку чемодана.

– Скажите, господин Фридман, чего вы от меня хотите?

Он поднял пакет с Кафкой с низкой ограды, на которую его положил, и протянул мне. Дно было немного надорвано, и казалось, что скоро разорвется весь пакет. Я инстинктивно потянулась к нему, чтобы книги не посыпались на тротуар.

– Мне очень лестно, что вы ко мне обратились, честное слово. Но я вам не подойду. Мне со своими-то книгами трудно справиться. У меня и без того сложная жизнь. Я не стремлюсь сделать вклад в еврейскую историю. – Я потянула чемодан к дорожке перед входом в дом сестры. Но Фридман еще не закончил.

– История? Кто говорил про историю? Евреи никогда ничему не учились через историю. Когда-нибудь мы оглянемся назад и увидим еврейскую историю как помеху, как отклонение, а значение будет иметь то, что и всегда имело значение: еврейская память. И там, в царстве памяти, которое никогда не совместить с историей, еврейская литература все еще имеет надежду на что-то повлиять.

Открыв дверь машины, он закинул в нее металлическую трость, сел за руль и запустил двигатель.

– Я заеду за вами завтра утром в десять, – крикнул он через опущенное стекло. – Вам нравится Мертвое море? Возьмите с собой все необходимое для короткой поездки. В пустыне после заката холодно.

Потом он вскинул раскрытую ладонь и уехал; шины с хрустом давили битое стекло.


Я лежала в знакомой спальне сестры и наконец уснула. Через какое-то время я проснулась в тоске по дому, которая ощущалась как что-то физическое, как физическими были ее симптомы у наемников семнадцатого века, заболевавших оттого, что они находились далеко от дома – у них первых в мире диагностировали болезнь ностальгию. Но тяга к чему-то, от чего я чувствовала себя оторванной, тяга не ко времени и не к месту, а к чему-то бесформенному и безымянному, хоть и не в такой острой форме, преследовала меня с тех пор, как я была ребенком. Правда, сейчас я бы сказала, что эта оторванность, которую я ощущала, в каком-то смысле была внутри меня: разрыв от того, что я здесь и не здесь, а скорее там.

Лет до двадцати пяти я думала и писала об этой тоске. Я пыталась по-своему лечить ее в первом романе, который написала, но в конечном счете единственное истинное лекарство, которое я нашла, тоже было физическим: близкий контакт сначала с телами мужчин, которые меня любили, а потом с детьми. Они всегда служили мне якорем. Когда я их обнимала и чувствовала тяжесть их тел, я знала, что я здесь, а не там, и это напоминание приходило ко мне заново каждый день, когда они утром залезали ко мне в постель. А знать, что я здесь, в каком-то смысле означало то же самое, что хотеть быть здесь, потому что их тела вызывали мощную ответную реакцию в моем теле, притяжение, которому не было смысла в самом себе сомневаться, потому что оно было абсолютно осмысленным и абсолютно естественным. Ночью муж поворачивался спиной ко мне и засыпал на своей стороне постели, а я поворачивалась спиной к нему и засыпала на своей, и поскольку ни один из нас не умел пересечь пространство между нами, поскольку мы спутали недостаток желания его пересечь со страхом его пересечь и невозможностью его пересечь, мы оба, засыпая, тянулись к другому месту, которое было не здесь. И только утром, когда один из детей залезал к нам в кровать, еще теплый со сна, мы возвращались в то место, где мы были, и вспоминали о том, насколько к нему привязаны.

Лежа в постели сестры лицом вниз, я пыталась урезонить просачивавшуюся внутрь меня тревогу. Я знала эту тревогу не только по множеству случаев, когда приходилось уезжать из дома по делам, но и по тем моментам, когда я утром отводила детей в школу и им трудно было со мной расстаться, когда мне приходилось отцеплять их руки, утирать слезы на их щеках, а потом поворачиваться и выходить за дверь, как нам все время советовали делать учителя. Чем дольше тянется прощание, тем тяжелее оно для ребенка, говорили учителя, и в такой ситуации, если хочешь, чтобы было полегче, нужно высвободиться, слегка похлопать ребенка по плечу и быстро уйти. Нас всегда окружали дети, которых эта ежедневная процедура, похоже, совсем не беспокоила. Они не ощущали расставание с родителем как разрыв и причину для душевного смятения. Но обоим моим детям это давалось тяжело. Когда старшему сыну было три и он начал по утрам ходить на несколько часов в дошкольную группу, ему так трудно давалось расставание, что к концу октября школьный психолог вызвала нас с мужем на встречу, на которой присутствовали также учителя сына и директор школы. За спиной психолога в струе воздуха, поднимавшейся от батареи, трепетали приклеенные к окну разноцветные бумажные листья. Когда он плачет, сообщила нам психолог, это не обычный плач ребенка. А что же это, спросила я. Нам – и тут она серьезно оглядела коллег, чтобы получить их поддержку, – кажется, что это экзистенциальное.

Я с ней спорила. Я настаивала на том, что мой сын счастлив и благополучен, и не признавала отчаяния, которое выходило за пределы случайного и вызванного обстоятельствами. Вы бы видели его дома, говорила я ей. Он излучает радость! Он всегда в хорошем настроении, всегда полон жизни! Я черпала примеры из запасов семейных баек и приводила их в качестве аргументов. Однако потом, после встречи, замечание психолога продолжало меня грызть.

Тяжесть расставания со временем уменьшилась. Сын полюбил школу; были долгие периоды, на протяжении которых его вообще не беспокоили прощания. Но полностью страх расставания так его и не оставил, и даже сейчас иногда случалось, что он впадал в панику при входе в школу. Пока он умолял меня не заставлять его идти туда, я могла сохранять спокойствие и уговаривать его. Но через полчаса – когда он уставал, постепенно признавал, что выбора нет, и заходил внутрь, утирая глаза, а я уходила в противоположную сторону и не оглядывалась, – меня охватывала печаль. Часто мне требовалось несколько часов, чтобы прийти в себя и сосредоточиться на работе, а когда близилось время его забирать, я выходила гораздо раньше, чем надо, и спешила всю дорогу. И хотя легко сказать, что я просто сочувствовала сыну, мне кажется, если бы я все эти годы тщательнее анализировала себя, пришлось бы признать вероятность того, что началось все с моей тревожности и моего чувства одиночества, а у моих сыновей – сначала старшего, потом младшего – это был просто отклик на мои эмоции, потому что каким-то уголком сознания они понимали, что только в их присутствии, в контакте с ними я по-настоящему чувствовала себя тут, что именно благодаря им я оставалась тут.


Я позвонила домой по скайпу. Ответил муж, потом на экране всплыли лица мальчиков. С тех пор как я уехала, никто не умер, сказали они мне: ни оставшиеся на муравьиной ферме муравьи, ни мучные черви, ни морские свинки, ни наш пес, старый и слепой, хотя они сами, похоже, выросли или еще как-то изменились за мое короткое отсутствие. Но ведь так и должно быть, разве нет? Каждый день атомы, с которыми они родились, заменялись на атомы, которые они впитывали из того, что их окружало. Детство – это процесс медленного пересоздания себя из материалов, одолженных у мироздания. В один обыкновенный миг, который проходит незамеченным, ребенок теряет последний атом, данный ему матерью. Он полностью заменил себя, и теперь он весь состоит из мира, и только из мира. То есть он один внутри себя.

Младший сын рассказал мне, что вчера написал историю про вулкан, у которого в животе застрял квадрат. У него была проблема, объяснил сын (у вулкана, не у квадрата – квадрат, по крайней мере, был неживой). К нему пришли солдаты и велели ему идти в Шторм Рассвета. Я когда-нибудь слышала про Шторм Рассвета? Ну так вот, в центре Шторма Рассвета находится крошечная точка – Шторм Рока, и это, сказал мне сын, самое горячее место в мире.

За спиной у него я видела знакомые синие кухонные шкафчики, окно, старую плиту и вспомнила свое ощущение вечера, после того как мальчики засыпали, или утра, когда я возвращалась, отведя их в школу, – в эти моменты я старалась снова обнаружить присутствие другой жизни.

Я начала рассказывать им про серого кита, который заблудился и оказался возле берегов Тель-Авива, но после первой же фразы они явно расстроились, и я поняла, что допустила ошибку. «Эге-гей!» – воскликнула я, не успев еще продумать, как спасти их от этой неприятности, этой лужи печали, в которой они, не дай бог, утонут, потому что у них никогда не было шанса научиться плавать. Мы с мужем так серьезно относились к их счастью, так старались защитить их жизнь от печали, что они научились ее бояться так, как их деды и бабушки боялись нацистов или голода. Конечно, несколько раз в год мне снились типичные еврейские кошмары о том, как я пытаюсь спрятать детей под полом или несу их на руках во время марша смерти, но гораздо чаще я невольно задумывалась о том, насколько способствовала бы развитию их характера необходимость несколько недель бежать и скрываться в лесах Польши.

А сейчас я поспешно предположила, что, может, ученые все перепутали. Может быть, кит не заблудился, а специально сюда приплыл, отважился остаться один и рискнуть жизнью, чтобы добиться чего-то для себя очень важного? Может быть, кит отправился на приключения?

Мои сыновья были спасены, и вскоре им стало скучно. Наконец на экране снова появился муж. Дважды его лицо распадалось на пиксели и зависало на выражении, которому сложно было подобрать истолкование. Но даже когда я видела его целиком, а не по кусочкам, что-то необычное было в его внешности. В последние месяцы он тоже стал казаться иным. Когда на что-то смотришь достаточно долго, в определенный момент привычное превращается в странное и чуждое. Может, все дело в моей усталости, и мозг просто экономно расходует ресурсы, отключив поток ассоциаций и заданных углов зрения, которые он каждую секунду использует для заполнения пробелов и осмысливания того, что показывают глаза. А может, это ранний приступ Альцгеймера – я была уверена, что эта болезнь ждала меня, как мою бабушку. В чем бы ни была причина, я все чаще и чаще замечала, что смотрю на мужа с таким же любопытством, как на пассажиров, едущих со мной в поезде, или даже с более глубоким, да еще и с удивлением, потому что почти десять лет его лицо было для меня воплощением всего привычного, пока однажды не покинуло эту сферу и не переместилось в царство Unheimliche.