В сумрачном лесу — страница 22 из 46

Муж следил за новостями и хотел знать, как обстоят дела в Тель-Авиве и в каком направлении развивается ситуация. Сейчас все спокойно, сказала я. Судя по всему, израильского авиаудара не будет, хотя, произнося эти слова, я уже в них не верила. Не хочу ли я вернуться домой, спросил он. Неужели я не боюсь? Не за себя, сказала я ему и повторила фразу, которую слышала от других: под машину попасть куда больше шансов, чем под ракетный удар.

Потом он спросил, как обстоят дела у меня и чем я занималась с тех пор, как уехала. Этот простой вопрос, который задавался так редко, теперь показался мне огромным. Я не могла на него ответить, точно так же, как не могла ему рассказать, как у меня шли дела и чем я занималась в течение десяти лет нашего брака. Все это время мы обменивались словами, но в какой-то момент слова словно потеряли свою силу и предназначение, и теперь, как корабль без парусов, они никуда нас не вели: слова, которыми мы обменивались, не делали нас ближе ни друг к другу, ни к какому бы то ни было пониманию. Слова, которые мы хотели использовать, нам использовать не позволялось – этого не допускала вызванная страхом окостенелость, – а слова, которые мы могли использовать, виделись мне малозначительными. Но я все же попыталась. Я рассказала ему, что погода становится лучше, и как я поплавала в бассейне «Хилтона», и что встретилась с Охадом, Ханой и нашим другом Матти. Я рассказала ему, какая атмосфера была в убежище, и про громкий гул, от которого иногда тряслись стены. Но я не рассказала ему про Элиэзера Фридмана.


В квартире моей сестры была веранда, над которой нависало своей темной кожистой листвой дерево, отчего воздух здесь всегда оставался влажным, туманным и было полно пауков, и в этом маленьком открытом помещении сестра поставила когда-то дорогое кожаное кресло, которое четверть столетия жило в квартире наших деда и бабушки. Когда зимой шел дождь, можно было закрыть металлический ставень, но в остальном кресло, за которым бабушка с дедом благоговейно ухаживали, редко в нем сидели и накрывали простыней, чтобы защитить от ближневосточного солнца, было подвержено всем стихиям. Этот мятежный или просто вольнодумный поступок сестры наполнял меня восторгом. Я часто сидела в кресле, чтобы избавиться от стремления его накрыть.

Открыв первую страницу «Притч и парадоксов» Кафки, я начала читать:

«Многие сетуют на то, что слова мудрецов – это каждый раз всего лишь притчи, но неприменимые в обыденной жизни, а у нас только она и есть. Когда мудрец говорит: “Перейди туда”, – он не имеет в виду некоего перехода на другую сторону, каковой еще можно выполнить, если результат стоит того, нет, он имеет в виду какое-то мифическое “там”, которого мы не знаем, определить которое точнее и он не в силах и которое здесь нам, стало быть, ничем не может помочь»[8].

Я почувствовала легкий всплеск фрустрации. Когда я думала о Кафке отдельно от его книг, то почти всегда забывала это ощущение. Я обычно думала о канонических моментах его жизни, о которых читала столько раз, что они всплывали у меня в сознании, как сцены из фильма: физические упражнения перед открытым окном, лихорадочная полуночная работа за письменным столом, мучительные дни на белых дезинфицированных простынях бесконечных санаториев. Но фрустрация была для Кафки не просто темой, а некой безусловной реальностью, и как только начинаешь читать его, тебя снова переносит в эту реальность. Сперва раздражающее, потом изматывающее развитие событий в написанных им вещах никогда не находит разрешения; есть только огромная, бесконечная занятость этими событиями, почти тантрическая способность выносить фрустрацию, которая не дает ничего, только готовит душу к абсурду. Даже из мудрецов это исторгается: они говорят нам куда-то идти, но нам никак не попасть в это место, и кроме того, они о нем знают не больше, чем мы, – нет доказательств, что оно вообще существует. Неважно, что мудрецы всегда конечны, но пытаются направить нас к бесконечному. По расчетам Кафки – а их вряд ли возможно опровергнуть, – они бесполезны. Они привлекают наше внимание к сказочному вовне, но не могут нас туда привести.

Я пролистнула вперед и перечитала отрывок, всегда казавшийся мне одним из самых незабываемых из написанного Кафкой, – кусок «Процесса», который он решил извлечь и опубликовать отдельно. Человек приходит к привратнику, стоящему на страже перед дверью Закона, и просит его впустить. Ему отказывают, но не окончательно – привратник говорит, что, возможно, впустит его потом. Человек не может пройти вперед, но не может и уйти, так что он садится на табуретку, которую предлагает ему привратник, и ждет перед открытой дверью Закона. Внутрь его не пропускают; кажется, дверь остается открытой, только чтобы дразнить его самой возможностью войти. Он ждет всю жизнь, целую жизнь на пороге Закона, но каждый раз, когда пытается войти, всегда получает отказ. Человек стареет, взор его тускнеет, слух слабеет; наконец его жизнь подходит к концу, и «опыт всей его жизни собирается в его голове в один-единственный вопрос»[9]. Из последних сил он шепчет этот вопрос привратнику: «Все стремятся к Закону, так почему же за все эти годы никто, кроме меня, не попытался войти?» На это привратник кричит, чтобы умирающий смог его расслышать: «Никто, кроме тебя, не мог получить разрешения на вход в эту дверь, потому что она была предназначена только для тебя. Теперь я ее закрою».


В детском саду на той стороне улицы выключили Леди Гагу и начали петь дети. Мелодия была знакомой и слова тоже, хотя я далеко не все понимала. Я выросла, слыша иврит – среди прочего, именно на этом языке мои родители спорили между собой, – но этого было недостаточно, чтобы научиться по-настоящему на нем говорить. И все же его звучание казалось мне близким, словно родной язык, который я забыла, и я много раз пыталась его учить. Кафка тоже учил иврит в последние годы жизни, готовясь к переезду в Палестину, о котором он мечтал. Но в конце концов, разумеется, он так и не совершил алию – на иврите это выражение буквально означает «отправиться наверх», и возможно, какая-то часть его знала, что он никогда не «отправится наверх», точно так же, как невозможно «отправиться на ту сторону», вовне, а можно только сидеть перед открытой дверью. Посмотрев фильм о еврейских первопоселенцах в Палестине, Кафка написал о Моисее в своем дневнике:

«Сущность дороги через пустыню. …Всю жизнь ему чудится близость Ханаана; мысль о том, что землю эту он увидит лишь перед самой смертью, для него невероятна. …Моисей не дошел до Ханаана не потому, что его жизнь была слишком коротка, а потому, что она человеческая жизнь»[10].

Еще никто не жил настолько полностью на пороге, как Кафка. На пороге счастья; на пороге того, что вовне; на пороге Ханаана; на пороге двери, открытой только для нас. На пороге бегства, преображения. Огромного и окончательного понимания. Еще никто настолько не превратил это в искусство. И все же если в Кафке отсутствуют зловещая мрачность и нигилизм, то это потому, что даже до порога добраться можно, только когда ты в состоянии почувствовать надежду и пылкое томление. Дверь существует. Путь наверх или вовне реален. Просто ты, скорее всего, не сможешь в этой жизни добраться до него, или узнать его, или пройти через дверь.


Тем вечером я пошла на урок танцев, проходивший в желтом здании школы, оконные рамы которой были выкрашены в небесно-голубой цвет. Я люблю танцевать, но к тому времени, когда я начала понимать, что стоило попытаться стать танцовщицей, а не писателем, было уже слишком поздно. Мне все больше и больше кажется, что именно в танце мое настоящее счастье. Что, когда я пишу, на самом деле я пытаюсь танцевать, и поскольку это невозможно, поскольку танец свободен от языка, я никогда не бываю довольна тем, что пишу. Писать в каком-то смысле означает стремиться понять, так что писательство – это всегда что-то, что случается после факта, всегда процесс просеивания прошлого, а в результате, если тебе повезет, останутся вечные следы на странице. А вот танцевать – значит открываться (удовольствию, взрыву, покою); танец происходит только в настоящем – через мгновение после того, как он случается, танец уже исчез. Танец все время исчезает, часто говорит Охад. Абстрактные взаимосвязи, которые он порождает в зрителях, взаимосвязи эмоций и форм, волнение в собственном мире чувств и воображения – все это вызвано его исчезновением. Мы не представляем, как люди танцевали, когда писалась Книга Бытия; как это выглядело, например, когда Давид плясал изо всех сил пред Господом. И даже если бы мы это знали, оживить эти танцы можно было бы только через тело ныне живущего танцора, чтобы этот танцор на мгновение сделал танец нашим непосредственным ощущением прежде, чем снова исчезнет. Но писательство, цель которого – достигнуть вневременного значения, должно лгать самому себе в том, что касается времени. По сути, для писательства нужна вера в какую-то форму непреложности и неизменности – именно поэтому величайшими литературными произведениями мы считаем те, что прошли испытание столетиями или даже тысячелетиями. И меня все больше и больше смущает то, как мы лжем сами себе, когда пишем.

Так что я люблю танцевать, но больше всего я люблю танцевать в этом классе в желтой школе, в этих старых комнатах, из огромных окон которых видны красные цветы деревьев – они меня бесконечно радуют, но их название я так и не удосужилась узнать, – и где наверху Охад репетирует со своей труппой в комнате с видом на море. Преподавательница сказала, что нам нужно попытаться вызвать ощущение, будто внутри нас что-то понемногу рушится, когда мы движемся, – снаружи это незаметно, но внутри нас это все равно происходит. А потом, через несколько минут, она сказала, что теперь мы должны ощутить, как что-то рушится непрерывно – мягко, но постоянно, как будто внутри нас падает снег.