Когда занятие закончилось, я вышла на берег. Я сидела на песке и думала о том, что место у меня за спиной когда-то было пустыней. Однажды пришел упрямый человек и начертил на песке линии, и шестьдесят шесть упрямых семей встали на дюне и, вытянув ракушки, распределили между собой шестьдесят шесть участков, а потом пошли строить упрямые дома и сажать упрямые деревья, и из этого изначального акта упрямства вырос целый упрямый город, быстрее и больше, чем кто-то мог предугадать, и теперь в Тель-Авиве живет четыреста тысяч человек, охваченных общей упрямой идеей. И ветер с моря не менее упрям. Он истирает фасады зданий, разъедает и покрывает их ржавчиной, ничему здесь не дано остаться новым, но люди не против, потому что ветер дает им возможность упрямо отказываться что-то менять. А когда из Европы или Америки приезжает какой-нибудь ничего не понимающий человек и тратит свои иностранные деньги на то, чтобы снова сделать белое белым, а дырявое целым, никто ничего не говорит, потому что они знают, что все это вопрос времени, и как только город опять начинает выглядеть ветхим, они снова счастливы и легче дышат, не из злорадства, не потому, что они не хотят успеха этому человеку, приезжающему только раз в год, кто бы он ни был, а потому, что больше всего на свете, даже больше счастья, люди стремятся к цельности. Прежде всего внутри себя, а потом и в жизни, маленькой частью которой они являются.
Прилив принес пластиковый мусор, который море обточило до конфетти. Цветные кусочки были раскиданы по песку и кружились на поверхности волн. Повествование не может выдержать бесформенности, но в жизни тоже довольно мало случайностей – я ведь так написала? А надо было написать «в человеческой жизни». Потому что природа создает формы, но она же их и разрушает, и именно равновесие между этими двумя процессами наполняет природу таким покоем. Но если сильная сторона человеческого разума – это его способность создавать форму из бесформенного и очерчивать смыслы на поверхности мира через структуры языка, то слабая его сторона – в нежелании форму разрушать. Мы привязаны к форме и боимся бесформенного: нас с самого начала учат его бояться.
Иногда, читая детям по вечерам, я ловила себя на странной мысли, что, пересказывая им в очередной раз все те же сказки, библейские истории и мифы, которые люди рассказывали сотни и тысячи лет, я не подарок им делаю, а что-то у них отбираю – краду у них бесконечные возможности того, как можно осмысливать мир, слишком рано и глубоко прокладывая у них в сознании каналы связи событий и последствий. Вечер за вечером я учила их условностям. Не важно, насколько они прекрасны и трогательны, это все равно условности. Вот разные формы, которые может принимать жизнь, говорила я им. И при этом я все еще помнила то время, когда сознание моего старшего сына не воспроизводило известных форм и не следовало привычным траекториям, когда его жгучие странные вопросы о мире открывали нам мир заново. Мы воспринимали его взгляд на мир как нечто блистательное, но все равно продолжали обучать его привычным формам, хотя нас самих эти формы стесняли. Из любви. Чтобы он научился разбираться в мире, в котором ему так или иначе приходится жить. И постепенно его мысли стали меньше нас удивлять, а его вопросы стали в основном касаться значения слов в книгах, которые он теперь читал сам. В такие вечера, снова читая детям историю Ноя, или Ионы, или Одиссея, я думала о том, что эти чудесные истории, которые успокаивают их и заставляют глаза блестеть, тоже представляют собой разновидность пут.
Я пошла домой по одной из тех маленьких улочек, что вели вверх от моря, и когда вернулась на улицу Бреннер, было уже поздно и ноги у меня болели, но я все равно не могла спать.
Будьте готовы сорваться, сказала преподавательница танцев. Но пока не срывайтесь.
В два или три часа ночи включились сирены воздушной тревоги, я пошла вниз и постояла с какой-то старухой и ее дочерью на бетонной лестнице. Вой прекратился, и в тишине мы склонили головы. Когда грянул взрыв, старуха подняла голову и улыбнулась мне; улыбка эта была настолько неуместна, что могла быть вызвана только старческим маразмом. По пути обратно в постель я вынула кое-какую одежду из чемодана и запихнула в пластиковый пакет, который нашла под раковиной. Все ради неподготовленности, могла бы сказать я. Или потому, что был тот самый час, когда я, судя по всему, собирала вещи в путешествия, которые не планировала совершать. Или потому, что это могло спасти меня, когда, проснувшись утром, я столкнусь с необходимостью начать роман, который, как я теперь понимала, почти наверняка никогда не начну, хотя оставалась крошечная доля надежды, что все же начну. Открыв компьютер, я проверила новости, но еще ничего не сообщили. Я написала имейл мужу. Мне может понадобиться время, сказала я. Может быть, мне придется отсутствовать дольше, чем я рассчитывала. Больше я никак не объяснила то, что станет моим молчанием.
Есть и нет
Эпштейн вошел в дом. Вошел с песней в голове. Вошел так, как человек входит в собственное одиночество, без надежды заполнить его. У человека вроде Клаузнера должны быть подручные, так что он не удивился, встретив трех или четырех из них – они суетились, готовясь к прибытию субботы и Клаузнера. Одеты они были в джинсы и толстовки, и, если б не кипы, можно было принять их за неряшливых обитателей любого студенческого общежития в Америке. Всех, кроме одного – молодого чернокожего мужчины, клочковатые баки которого еще только пробирались потихоньку к его неухоженной бороде, но он уже нарядился в униформу набожных, темный костюм и белую рубашку. Согнувшись над гитарой в углу, он бросил на Эпштейна оценивающий взгляд, не прервав грациозного движения пальцев по струнам. Какими путями он попал сюда, задумался Эпштейн, пытаясь узнать мелодию. Он представил седеющую мать этого юноши у окна квартиры в Бронксе и уже наряженную рождественскую елку. Потом, когда обитатели дома собрались у стола, накрытого на десятерых, и Эпштейна со всеми знакомили, проникновенного гитариста представили именем Перец Хаим. Эпштейн не смог удержаться. «Но как ваше настоящее имя?» – спросил он. На что молодой человек, у которого были прекрасные манеры, очень серьезно ответил, что Перец Хаим его настоящее имя, не менее настоящее, чем Юлиус Эпштейн.
Клаузнер отправил со старого компьютера в приемной имейл, последний перед наступлением субботы, дважды перепроверил, везде ли включен свет, и потащил Эпштейна обратно на улицу, по узким улочкам к старой синагоге, куда он хотел его сводить – чтобы впитать атмосферу, сказал он, потерев два пальца друг о друга жестом, который Эпштейну говорил скорее о деньгах, чем о прекрасной атмосфере. Чтобы вдохнуть духовности. Они свернули по проходу с каменными ступенями и увидели внизу в долине большое кладбище. Оно было засажено кипарисами, конические формы которых словно были созданы чем-то еще, кроме солнца, ветра и дождя.
Внизу под окрашенными в голубой цвет надгробиями лежали великие мудрецы прошлого. Эпштейн видел голубую краску повсюду в городе: мостовая, двери, цемент между грубыми камнями, из которых построены дома, – все голубое. Это традиция, объяснил Клаузнер, чтоб отгонять злых духов. «Немножко по-язычески, – он пожал плечами, – но вреда в этом нет».
Они приблизились к арочному проему в стене, прошли через двор, покрытый большими каменными плитами, и вошли в белую комнату с высоким потолком, полную мужчин в темных пиджаках с болтающимися нитями. В их неугомонном движении по комнате не чувствовалось никакого порядка: одни пели, покачиваясь, и бороды у них стояли торчком от напряжения при общении с Всевышним, другие отдыхали и болтали, кто-то пристроился к столу, заставленному бутылками с апельсиновой газировкой и пирожными. Клаузнер взял с одного из столов белую атласную кипу и протянул ему. Эпштейн глянул на изнанку. Кто знает, на скольких головах она побывала? Он собрался сунуть кипу в карман, но сидевший за этим столом человек, служитель при кипах, сурово смотрел на него, сощурив глаза, так что Эпштейн подмигнул ему и надел кипу.
Теперь, словно подчиняясь электромагнитному импульсу издалека, вся группа запела. Эпштейну захотелось добавить свой голос – не столько запеть, сколько заорать на фоне общего хора какую-нибудь неуместную фразу, как при синдроме Туретта, – он открыл было рот, но потом закрыл, поскольку его отодвинул в сторону поток все еще входивших людей. Потом песня превратилась в обрывки речитатива, раздававшиеся с разных сторон, а с Клаузнером заговорил человек еще крупнее его, с грубой рыжей бородой, как у Исава.
Эпштейн, оказавшийся оторванным от своего провожатого, позволил толпе тащить себя в противоположном направлении, мимо полок с позолоченными книгами и корзин с шелковыми цветами. Двигаясь в водовороте черных пиджаков, он вдруг увидел огромное темное деревянное кресло с орлиными когтями внизу ножек, которое было соединено с чем-то вроде колыбели… о боже, это здесь они делали обрезания? Какое варварство! Потом он заметил проем в стене и, чтобы убраться подальше от кресла, шагнул в маленькую, похожую на грот комнату, освещенную мерцающим пламенем масляных свечей. Когда его глаза привыкли к темноте, он заметил, что находится в комнате не один: на низком табурете сидел старик со слезящимися глазами. Затхлый воздух был тяжелым и отдавал запахом стариковского тела. Маленькая медная табличка на стене, которую Эпштейн попытался разглядеть в тусклом освещении, сообщала, что в эту комнату знаменитый Лурия приходил молиться пятьсот лет назад.
Сморщенный старик хватал его за ногу, что-то ему предлагая. Эпштейна накрыла волна клаустрофобии. Казалось, что воздуха для дыхания не хватает. Псалом, хочет ли он прочесть псалом? Об этом спрашивает старик? Попросить благословения мудреца? На коленях у старика лежал пакет печенья, и когда Эпштейн отказался от книги псалмов, он замахал пакетом, тыча им в сторону Эпштейна, как слепой. Нет-нет, печенье он тоже не хочет, но старик продолжал тянуть его за брючину, и тогда Эпштейн наклонился, отцепил его артритную клешню и сбежал.